– Но это неизбежный вывод – предъявляешь к жизни огромные требования, доискиваешься до ее глубинного смысла, и обнаруживаешь, что мы идем прямехонько к куче горелых спичек, так ведь. Да, знаю, это фразы, но также – истина, ведь было бы так просто и так благоразумно, Людлюд, ничего тебе не говорить, никогда ни словом не обмолвиться ни о Франсине, ни о какой‑либо другой женщине.
– Сказал, и ладно, дурачок, зачем опять возвращаться к этому. Не то чтобы я молитвенно сложила руки, восхищаясь твоей прямотой, ведь в основе тут нечистая совесть, которая любой ценой жаждет отмыться, но эту проблему, Андрес, мы уже обмусолили до тошноты, а все дело в том, что мне следовало иметь от тебя ребенка раньше, когда нас было только двое, и именно поэтому мы не желали быть тремя, не желали детского рева и грязной ваты по всему дому, тебе был необходим порядок, покой и твой Бодлер, а мне репетиции перед зеркалом «все ароматы Аравии не заглушили бы», и так далее. Союз двух Нарциссов, двух законченных эгоистов, подписавших пакт, дабы к тому же чувствовать себя менее эгоистами. И вместо пугающего нас писюна и сосуна является Франсина, свеженькое дитя университета и haute couture [47] со своим красненьким авто, и своим книжным магазином, и своей свободой. Я могу это понять, хотя ни она, ни я никогда не усвоим твоих Сцилл и Харибд, но ребенка я не хочу, уже не хочу. В тот день, когда мой метаболизм потребует этого слишком сильно – кажется, гак было этой ночью, – я лягу с первым, к кому меня потянет, или отправлюсь к Ксавьеру, чтобы он осеменил меня, как корову. Good night, sweet prince [48].
– А я, Люд. Почему ты меня терпишь, если не можешь усвоить мой стиль жизни? Вернее, мой стиль жаждать жизни, который на каждом повороте терпит аварию.
– Потому что я тебя очень люблю, – сказала Людмила, и, по коварству языка, словечко «очень» почти полностью лишало силы слово «люблю», но это была правда, она его очень любила, потому что он был добрый и веселый как котенок, и всегда увлечен неосуществимыми планами, и пластинками экспериментальной музыки, и метафизическими восторгами, и нежными маленькими заботами, он делал нарядными ее дни, как бы завешивал разноцветными занавесками окна времени, играл с нею и разрешал играть собой, уходил к Франсине и возвращался с полным собранием сочинений Роберто Арльта, к тому же время делало свое дело, установилась привычка, такая миленькая квартирка, уже не надо было ничему учиться, ни учить, было вдоволь здоровья и здорового смеха, прогулок под руку по Парижу, встреч с друзьями, был Маркос, сдержанный немногословный корд овец, который что‑то часто стал захаживать, разговаривать, приводить Лонштейна, рассказывать об агитпропе, о вое, о спичечных коробках, да так, будто говорил только для нее, хотя Андрес полагал, что это прямо касается его, но почему же «будто», лицемерная полечка, она только что ощутила это, до сих пор ощущала как бы кожей небрежные кордовские интонации Маркоса, говорящего прежде всего для нее, для того, чтобы она поняла, что происходит, пусть это пока не столь существенно, но в конце‑то концов будет Буча, полечка.
Я почувствовал, что она отдаляется, поворачивается ко мне спиной, good night, sweet prince, good night, little thing [49], я легонько погладил ее спину, попку и передал ее сну или бессоннице, и, как всегда после долгого разговора, я ее хотел, но знал, что в эту ночь я встречу только покорный механизм, нет, ни за что, go to sleep [50], sweet prince, они в самом деле свихнулись на этих спичках, только подумать, что в Биафре, но нет, че, так ты не уснешь, да еще Лонштейн со своими придорожными богами, что‑то не клеится, братец, я же мог остаться дома и слушать «Prozession», зачем мне поддаваться на волну Маркоса, они сумасшедшие, убери волосы, Людлюд, они лезут мне в глаза, ох, извини, я спала, и мне что‑то снилось, не извиняйся, глупенькая, мне нравятся твои волосы, спи, забудься, да, Андрес, да. |