Изменить размер шрифта - +
К тому же они — буряты: лица широкие, чиновные, бесстрастные — и все расступается перед ними. А за ними парень, молодой, одет как из журнала, и с догом, — их сын, русский. Делегация, что ли? И распахнулись перед ними двери, крутануло из дверей снегом, ветром и темнотой, и захлопнулись за ними двери. Вышли они на аэродром и не возвращаются. Все нет их и нет. Сами они летают, что ли?

И смотрю я на эту внезапную пересылку, возникшую в аэровокзале X. из-за нелетной погоды, и голова уже ничегошеньки не варит. Только в десятый раз проворачиваются все одни и те же два соображения.

 

Одно, что Аэрофлот прочно вошел в быт народа, потому что кто же не летает? И старухи, уж до того древние, летят, с Сахалина в Москву в гости, и наоборот. И переселяются насовсем с Украины на Камчатку. И есть, да и полно таких, что поезда, например, никогда не видели, а летают не впервые. И дремлют старухи на чемоданах в боевой готовности: а вдруг — хоть и завтра лететь, но сейчас объявят посадку. И нервничают старухи, и не спят: куда подевались их сыновья, опять застряли в буфете, — темные старухи, древние, не расстегиваются, не разуваются, а ноги болят-болят, неразутые, и не слезают с сундуков, и руками чемоданы придерживают, и не спят вовсе.

До чего все, если присмотреться, пронзительно и любимо в этом мире! И летают темные старухи над страной, раскидав огромные материнские крылья своих шалей, и обнимают они Землю и своих детей на ней и в ней, и уходят они в землю, а на сундуке сидит махонькая серьезная девочка, дочь мужика, который все понимает через себя, отец ее спит уже, а она не спит — сторожит, и принимает она от старух эстафету.

И такое тут переселение народов, что вспоминаю я войну, эшелоны, эвакуацию, и что-то хрипит радио, а люди все прислушиваются и прислушиваются, все ждут чего-то, и некоторые дожидаются в конце концов. Но тут только похоже, тут, слава богу, не то… И все же мерещится мне репетиция, а если не репетиция, то напоминание и урок. «Повторение — мать учения», а учиться надо с первого раза. И это мое второе соображение.

А радио хрипит, а люди все прислушиваются и ждут… И вдруг радио брякнуло, хрюкнуло, никто и не понял ничего, только ветер из общего вздоха всех людей закружил мусор по полу — и никого не стало.

Что общего у нас тобой, Генрих? ВРЕМЯ.

И мы снова летим. И на этот раз прилетим. Потому что там, где мы сядем, так далеко, что и самолеты эти огромные дальше не летят, а лишь свои, местные, да и сядем мы в пункте моего назначения.

И взлетали мы из пурги и ночи, а тут светлеть стало, и зарозовела под нами и вдали полоса, и стала она шириться и расти, и стали видны под нами белые плотные облака.

Потом засверкало все невыносимо. Погасли плафоны. Настало утро. Но там-то, внизу, мы думали, все та же мразь и пурга, и это только тут, на десяти тысячах, такое сверкание, потому что мы выше всех облаков — тут всегда сверкание.

И вдруг не стало под нами облаков. И не то чтобы мы уже пошли на посадку — просто мы влетели в хорошую погоду, а погода эта простиралась как раз над той страной, в которую я летел. И там, глубоко под нами, были его горные цепи, как колотый сахар, и большие, голубые, конечно, озера — они разворачивались под крылом и то приходили, то уходили, будто кто поворачивал под нами это сизое блюдо с колотым сахаром. А старожилы кричали и тыкали пальцем в иллюминаторы: видишь, видишь! — и называли хитрые имена этих гор и этих озер.

А когда мы сели, то сели мы у подножия большого, отдельно стоящего вулкана. Над вершиной его было маленькое облачко, а внизу, у трапа, стоял мой знаменитый Друг в кожаной куртке и широко улыбался.

Солнце, снег, друг и самое раннее в моей жизни утро, почти самое раннее во всей моей стране, а там, далеко, Дома, еще спят вовсю.

Здравствуй, друг! Это дома мы — противоположности.

Быстрый переход