Я, в свою очередь, начал писать роман в стихах про нью-йоркские годы Льва Троцкого. Я сочинил пару дюжин строф, пока не узнал, что в этом, как и почти во всем остальном, меня опередил Энтони Бёрджесс. Мой Троцкий легко затмевал травести Бёрджесса (русский язык которого я вообще оставлю без комментариев), но тема, вынужден признать, была на данный момент раскрыта. Я вернулся к расправе над чужими дебютами для Блюца — в более расслабленном режиме.
Дармовые деньги, даже если их не так много, влияют на восприятие денег вообще. Наши каждодневные потребительские привычки если и изменились, то стали поскромнее, но наше представление о разумных расходах сместилось в совершенно иную плоскость. Мы ловили себя на разговорах о мансарде в Париже, даче в Вермонте, бунгало на Файр-Айленд, как будто такие вещи были достижимы. Выходные в Токио, неделя в Москве, зима в Аризоне… Мы не могли ничего из этого себе позволить, не вогнав себя в нищету, — баланс на нашем чековом счету то и дело падал до трех знаков между ежемесячными впрыскиваниями дивидендов, — но мы могли говорить.
На самом же деле благодаря садистской щедрости Ки и двинувшемуся рынку недвижимости невозможно было понять, на какой ступеньке хлипкой классовой стремянки мы обосновались. Нина и я превратились в одну из тех самых отвратных манхэттенских пар, соединяющих в себе черты всех классов. Мы были богемой, яппи, безработными, золотой молодежью и бедными художниками одновременно. Глядя назад, я понимаю, что каждая минута этой жизни была прекрасна.
Пятое ноября, утро после званого ужина, было своего рода нашей годовщиной: из парка доносился сплющенный расстоянием шум нью-йоркского марафона. В остальном это воскресенье ничем не отличалось от любого другого утра в доме Шарф—Ляу, кроме кренящейся пагоды из тарелок в раковине и засидевшегося в гостиной кислого аромата бычьего хвоста. В полдень пришла Инара, наша латышская уборщица, и приступила к его изгнанию. Я сказал ей «лабрит», терзаясь, как обычно, дважды опосредованной имперской виной за моих экс-соотечественников, сорок лет заставлявших ее соотечественников говорить «доброе утро». Затем я обосновался во второй спальне с пачкой драже и «Пером Кецалькоатля», литературным дебютом некоей Серены Мартинес, который я должен был закончить и прорецензировать к завтрашнему утру. Это была история о самоубийстве подростка, написанная от лица целой бригады ненадежных рассказчиков, у каждого из которых имелись свои темные мотивы и намерения. Головоломная структура осложнялась местом действия — лагерь для незаконных иммигрантов в Техасе — и намеками на то, что покойный был инкарнацией ацтекского божества.
И бычий хвост, и Инарины кухонные химикаты постепенно заглушила аммиачная вонь, доносящаяся из ванной: Нина экспериментировала с цианотипией, древним процессом, производящим фотографии пронзительно голубого цвета. Она заранее приготовила две смеси — аммоний-железо цитрат, изумрудный порошок, от которого и исходил запах, и безобидную алую крошку под жутким названием «красная кровяная соль». Вместе они превращались в скоропортящуюся зеленую эмульсию. Нина разводила их «Эвианом» (вода из-под крана, как она объяснила, содержит невидимые частицы ржавчины). Она уже собиралась смешать их, но заметила, что на цитрате вырос какой-то грибок, и принялась процеживать его через кофейный фильтр. Кофе вообще играл видную роль в ее опытах: Нина использовала его в качестве проверочной смеси и для старения бумаги. Она даже пыталась — с умеренным успехом — печатать фотографии на кофейной эмульсии.
Зазвонил телефон. Нина взяла трубку синими пальцами и убежала в спальню. Продираясь сквозь дремучую прозу Мартинес, полную латиноамериканских фолкнеризмов, я пропускал мимо ушей Нинину сторону разговора, пока внезапно не осознал, что он уже длится не меньше часа. Я невольно начал вслушиваться. |