Бончкевич согласился взять его до завтра, а я тем временем дома разрешение выпрошу.
Но, когда Бончкевич взял у меня Пятнашку, я на него вроде как бы обиделся.
Ведь Пятнашка мой. Ведь это я грел его под пальто. Он меня первого лизнул. Я его нашел и принес в школу и все время о нем думал. А Бончкевич только дал десять грошей, и все.
Ну, разве это справедливо, что одним родители все позволяют, а другим нет? Каждый больше всего своих родителей и свой дом любит. Но ведь обидно, когда знаешь, что другому отец позволяет то, что запрещают тебе.
Почему Бончкевич берет себе Пятнашку, и асе тут, а я должен еще разрешения спрашивать, и, наверное, ничего из этого не выйдет.
Когда знаешь, что у родителей нет денег, их еще больше любишь, потому что становится их жалко. Кто станет сердиться на отца за то, что у него нет работы, или за то, что он мало зарабатывает? Другое дело, если он тратит деньги на ненужные вещи, а на ребенка скупится, думает только о себе, а ребенку жалеет. Вот отец Манека, — почему он тратит деньги на водку да еще скандалы устраивает?
Мне жаль Манека и жаль отдавать белого Пятнашку. Столько пришлось из-за него вытерпеть, а теперь он достается другому.
— Можешь мне эти десять грошей не отдавать, — говорит Бончкевич.
Я рассердился.
— Обойдусь без твоих одолжений! Я еще, может, завтра тебе отдам.
— Раз ты так злишься, не отдавай!
— Поди сюда, собачонка, попрощаемся, — говорю я.
А Пятнашка вырывается, не понимает, что мы расстаемся. Потом уперся мне лапками в грудь и хвостиком весело виляет, и смотрит прямо в глаза.
У меня даже слезы на глаза навернулись.
А он лизнул меня в губы — прощения просит.
И я прижал его к себе в последний раз.
Наконец Манек потянул меня за карман:
— Ладно уж, иди!
Мы пошли. Я даже не оглянулся.
Манек всю дорогу говорил о голубях, кроликах, сороках, ежах. Мне почти что и слова вставить не дал. И дорога домой прошла незаметно. На часах время как будто всегда движется одинаково, но в человеке словно есть какие-то другие часы, и время на них то летит незаметно, то тя-нется так, что, кажется, и конца этому не будет. Иной раз не успеешь прийти в школу, как уже звонок, и пора домой. А иной раз ждешь-ждешь, пока вся эта канитель кончится, и выходишь из школы, как из тюрьмы, даже радоваться нет сил.
Прощаюсь я с Манеком, и, словно меня кто за язык дернул, спрашиваю:
— Что, твой старик опять вчера нахлестался? Манек покраснел и говорит:
— Ты думаешь, мой отец каждый день пьет?
И отошел, так что я уже ничего больше не успел сказать. Ну, зачем это я? Вот так скажешь что-нибудь, не подумав, а потом уже не поправить.
«Слово — не воробей, вылетит, не поймаешь».
Очень мудрая пословица. Я ее от отца узнал, только тогда она мне не понравилась. Потому что я сказал правду, а все как закричат на меня, будто это невесть какая ложь. Никто, мол, тебя не спрашивал, и нечего было говорить. Но ведь утаить правду — это все равно, что солгать!
Много в жизни всякой фальши. Когда я был взрослым, я к этому привык, и меня уже это не волновало. Фальш, так фальш — ничего не поделаешь, а жить надо. Теперь я думаю иначе; мне снова больно, если человек не говорит человеку того, что думает на самом деле, а притворяется.
Потому что ложь еще может быть так — ни плохая, ни хорошая. А вот лицемерный человек — это уж, пожалуй, хуже всего. Думает одно, а го ворит другое, в глаза так, а за глаза эдак. Уж по мне лучше хвастун, врун, чем лицемер. Лицемера труднее всего распознать. Вруну скажешь: «Врешь!» или: «Не хвастай!» И дело с концом.
А лицемер кажется таким хорошим и милым, его трудно вывести на чистую воду. |