|
Я знал по себе, как это иногда накатывает и как потом бывает стыдно за допущенную слабость, которую большинство окружающих, разумеется, принимает за прорвавшийся наружу идиотизм.
Сейчас, когда Анжелов умер, он стал мне ближе и необходимее, чем прежде. Смерть разрушила дистанцию, поломала искусственную стену. Так, наверное, не только я чувствовал. Без него опустел для многих институт: и коридоры, и рабочие комнаты, и скверик у фонтана. Конечно, это скоро пройдет. К сожалению, это очень скоро проходит. Остановки у могил усопших–пусть самых прекрасных людей — значительно короче автобусных остановок. И у моего бугорка мало кто задержится дольше чем на мгновение. И за то спасибо.
А не потому ли так ненадолго и мельком погружаемся мы в чужую смерть, что бессмертны? И, провожая, прощаемся ли мы навсегда? Не потому ли?
К своим родителям я испытывал такую сильную привязанность, что, когда они умерли, готов был последовать за ними. И неизвестно, как бы удалось пережить то страшное состояние абсолютного равнодушия к продолжению своих дней, если бы почти одновременно с горем на меня не сошло спасительное дивное ощущение неокончательности их ухода. Ум мне говорил: конец, навсегда, безвозвратно, но какая–то не менее тугая и упрямая часть сознания твердила: нет, не горюй, все обратимо. Вы скажете — болезненное воображение, мистика. Возможно. Но что бы я делал со своим рассудком без доли слепого благодетельного верования в нем? Прошло время, утихла боль, но, как и прежде, в любой момент я могу усилием воли вызвать в себе это таинственное, звучащее точно долгий музыкальный аккорд, ощущение непрекращающейся связи с ними, давно истлевшими, ощущение, которое невозможно обозначить словами, ибо язык разума гораздо беднее наших чувств…
У входа на этаж меня встретили Володя Коростельский и Кира Михайловна Селезнева, младший научный сотрудник пенсионного возраста, женщина добродушная и на редкость чувствительная. Настолько чувствительная, что, когда надо было ехать на картошку, она всегда вызывалась добровольцем. Кира Михайловна никому не мешала, никогда не встревала в интриги и склоки и большую часть времени мирно просиживала за своим столиком, разложив перед собой какие–нибудь бумаги и делая вид, что с головой погружена в работу, а на самом деле с нетерпением поджидая, когда кто–нибудь освободится и с ней заговорит. Селезнева была еще и фантастической трещоткой. Она могла до бесконечности поддерживать любую тему и, чем глубже погружалась в дебри умствования, тем невозможнее становилось понять, о чем она, собственно, говорит. Справедливости ради следует отметить, Кира Михайловна никогда не обижалась, если случайный собеседник, внезапно помертвев лицом, обрывал ее на середине фразы, срывался с места и исчезал в неизвестном направлении. Она спокойно возвращалась за свой столик и спокойно погружалась в ожидание, изредка в поисках удобной позы поскрипывая стулом.
Я удивился, застав их вдвоем с Коростельским, который, будучи рафинированным интеллигентом, однажды выдерживал поток ее излияний в течение часа, а потом расплакался в туалете горючими слезами и заверил меня, что если еще хоть раз попадется «в лапы этой ведьмы», то наложит на себя руки. Но еще больше я удивился, заметив у Киры Михайловны сигарету. Должно было произойти что–то из ряда вон выходящее, чтобы она закурила, это она–то, восстававшая против курения со всей яростью женщины, пережившей двух сильно пьющих и безобразно чадящих мужей.
— Витя, Витя, задержись, пожалуйста! — умоляюще окликнул меня Коростельский. Чтобы его попугать, я сделал вид, будто хочу пройти мимо, но он бросился за мной и ухватил за рукав.
— Что случилось?
И тут на полную мощность включилась Кира Михайловна, торопливее, чем обыкновенно, заглатывая слова, а то и целые фразы. Пролился вешний поток.
— …Несчастье, какое несчастье, прямо голова кругом… эх, бедолага!. |