|
Да и как можно. Бронетранспортер пер на меня на атакующей скорости. Земля колебалась. Фонари прыгали до звезд. В последний раз покатился я, как мяч, под кусты и понял, что встать не сумею. Дыхания не хватило, шланг горла заклинило. Я придавил локти к почкам, лицо — в грудь, и стал ждать… Отдышался, резко завалился на бок.
Их не было, ушли. Ногами не били. Спасибо, братки, за милосердие!
Кое–как доковылял я до своего номера. Разделся в ванной, рассмотрел себя в зеркало — лица нет, грязь и кровь. Принял душ, обмылся, замазал синяки и царапины йодом из своей аптечки. Голый посидел у открытого окна, покурил. Ничего. Небо — как Натальино верблюжье одеяло.
Две таблетки седуксена, стакан воды, подушка, ночь.
Приснись, Талочка, приснись!
— Цветочек мой сладенький, зелененький, — приговаривала мама, поправляя одеяло, взбивая, подтыкая подушку. — Спи, расти, не увянь до срока.
Мне восемь лет. Живой отец ковыляет по комнате, пристукивая пол деревянной чушкой ноги. Война покорежила, укоротила его тело, но духом он бодр и свиреп.
— Что ты трясешься над ним, мать? — гулко он изрекает, превращая комнату в бочку. — Взрослый мужик. Сам все должен делать. Ишь лежит, лыбится, совиная морда. Отступись от него, мать!
Комната в Замоскворечье, на первом этаже сырого кирпичного дома. У отца — пенсия, мать работает на заводе, кем — мне неинтересно. (Позже запомнил — кладовщицей.) Отец — герой, разведчик, офицер, три ордена в ящике комода. Пятый год после войны. Отец улыбчив, беспечален, усы его пахнут дымом, он ходил в поиск, выкручивал руки фашистским гадам, брал их в плен, стрелял, столовым ножом, почти не целясь, попадал в кружок на двери. Каждое его слово — гром, каждое движение — атака, неважно, что костыли, неважно, что глуховат и сер лицом. Тлен не может коснуться моего отца, он сильнее всех, никто не догадывается, что жить ему осталось всего–то около года.
А потом он упадет на пороге, головой о косяк, на пол, мертвый. Это еще не скоро. Я люблю его.
Никогда он пальцем меня не тронул, хотя и бывало за что. Не мог он, одолевший много раз кровавого врага, выползший из последнего боя без ноги и с дыркой под сердцем, не мог больше поднять руку на человека. Разучился.
Дома у нас — уют, запах лекарств, желтый абажур под низким потолком и всегда — голос отца, глаза отца, сон отца, кашель отца, смех отца. Надо же, всего через несколько месяцев — головой о косяк, на пол, мертвый. Врач сказал: несчастный случай, а мог бы еще прожить года два. Никто не виноват.
Мне не сиделось дома. С Толей Пономаревым мы без устали путешествовали по Москве, исследовали, изучали бесконечный город. Я уже легко пешком доходил до центра, до Кремля и обратно. Придерживаясь, конечно, трамвайной линии. Толик ориентировался лучше меня, он чувствовал направление, я с ним никогда не спорил. Мы поклялись на крови в дружбе на всю жизнь. Мама Толина угощала нас неслыханным лакомством — домашним кексом, который трудно было донести до рта, потому что он рассыпался в пальцах, устилая скатерть коричневыми крошками. Во рту кекс таял, оставляя запах лимона и приторность сахарного снега. Эти бело–коричневые ломти можно было есть, пока не лопнешь. Ничего вкуснее я потом не ел.
Летом мы с Толиком уезжали с Павелецкого вокзала в подмосковный лес. За грибами.
Однажды заблудились и после долгих странствий забрели на картофельное поле. Голодные, мы выкапывали молодые картофелины, срезали ножичком кожуру и грызли.
— Ночью в лесу нельзя быть, — пугал Толик, измазанный до ушей грязью от плохо очищенной картошки.
— Почему?
— Тут немцы могут бродить.
— Какие немцы?
— Которые не сдались. Диверсанты.
— Чепуха, — решил я, подумав. |