|
— И как?
— Что говорить, никаких сравнений. Как в раю.
Шофер поглядел на меня с одобрением, протянул пачку «Шипки». Я достал свою «Яву».
— Хорошие сигареты. У нас нет.
Мы задымили, несколько сближенные духовно общими интересами. Курево, машины, теперь, конечно, спорт. О да, как говаривает Натали.
— Как наши с испанцами сыграли, не знаете? — спросил я.
Вопрос оказался болезненным, и некоторое время водитель молча, остервенело затягивался дымом. Ответил с угрюмым сарказмом:
— Сыграли, чего ж не сыграть. Выпустили их на поле, они и сыграли. Нас выпусти, и мы сыграем…
Машина запетляла и чуть не врезалась во встречный грузовик.
— Да-а! — сказал я. — Нету у нас футбола. Так играем, по принципу бей — беги. А почему, спрашивается, нету?
— Иэ-х! — он так резко повернулся, что, казалось, треснули шейные позвонки. — Этот–то, который народный артист комментирует, совсем сбрендил. Всему рад. Наш, орет, Старухин лучше всех в мире играет головой. Надо же придумать! Нашел все же, чем похвалиться. Старухин — головой! Слыхали? Если головы деревянные, чего же ими не играть. Были бы у нас с вами деревянные тыквы, и мы бы сыграли.
— Звезд нету, — заметил я. — Так, перебираешь в уме, некого назвать. Один Блохин резвится.
— А чего он резвится, чего? Какой толк? Не–ет, пока их всех не разгонят — толку не будет. Всю федерацию надо разогнать, а потом собрать заново.
Я глубокомысленно закивал, поддерживая суровое, но справедливое предложение.
— Вот она, дачка–то. Смотрите.
За поворотом, чуть ниже уровня шоссе, ярким ковром зеленели густые сады и украшенные немногочисленными башенками разноцветные домики. Водитель свернул на обкатанный проселок и через минуту вырулил в царство тишины и медовых ароматов. Бросалось в глаза, что, кроме декоративного штакетника вдоль дороги да прямых линий шиповника, очерчивающих границы участков (каждый соток по двадцать, не меньше), тут не было заборов. Дачи без заборов — что же это такое? Непривычно как–то.
Перед одной из дач мы затормозили, водитель пошел открывать ворота (странно и одиноко нависавшие над низеньким штакетником), и мы въехали под брезентовый навес. Что–то мне все это напоминало: и ворота, точно возникшие из воздуха, и навес–гараж, и расположение этих дач, выныривающих из–за поворота навстречу путнику, как мираж, — что–то напоминало детское, милое, незабвенное. Если бы не деревья, не гравий дорожный, не домик, глядящий на нас тесовым крылечком, если бы не человек в шортах, спускающийся с крыльца и машущий нам панамой, если бы не мое паршивое, в общем–то, настроение, я бы, скорее всего, вспомнил. Так остро захотелось вспомнить, догнать, зацепиться крючком памяти за некий проблеск в прошлом. На миг показалось, что это важнее всего — вспомнить, вернуться, отрешиться от происходящей минуты. Но я не вспомнил. Не успел.
Сам товарищ Никорук спешил к нам, издавая приветственные возгласы, размахивая панамой. Он кричал: «Привет, московский гость! Привет, дорогой коллега!» — и, пожимая его мощную, властную руку, я сразу почувствовал: вот человек из тех, которые твердо знают, чего хотят. Из–под белесых густых бровей смеялись глаза, в которых не было ничего двоедушного, а была одна лишь торжествующая уверенность, что случилось — сошлись наконец два хороших человека, необходимых друг другу.
— Здравствуйте, Федор Николаевич! — отозвался я, как мог сердечнее.
— Эх! — сказал директор, щурясь. — До чего же вы бледные там, в столице, до чего изможденные. Живут люди, как в подземелье. В копоти, в дыму, в миазмах городских. Солнца не видят, воздухом не дышат, прозябают. |