Низших себя (по его убеждению) не считал Божиими созданиями; все это не мешало ему, однако ж, развалившись на канапе, ораторствовать о прогрессе, о цивилизации, о варварстве нашего края, об угнетении крестьян, о будущем упадке всякой аристократии. Но это были только фразы. Отец, которому льстила эта мнимая возвышенность мысли и новые будто бы современнейшие начала, восхищался ими для Сильвана, как восхищался бы его новым фраком или лошадьми. Восхищался старый граф, слушая, как сын рассуждает вкривь и вкось и добивается известности ученого, мыслителя, политика и реформатора; охотно допускал это невинное болтанье языком и даже усиливал аргументы Сильвана своею слабою оппозициею, всегда кончающеюся восклицанием:
— Говори ты себе, что хочешь, а я уж стар и не могу переменить своих воззрений; да и положение наше в обществе, и имя, и родственные связи обязывают меня остаться при старых убеждениях.
В эту минуту, беседуя вдвоем, с глазу на глаз, графы, старый и молодой, не находили нужным пускаться в слишком длинные объяснения, которые не раз уже повторялись и наскучили им. Отец пустил дым из чубука, сын зевнул, и оба замолчали.
— Кого же мы ждем? — спросил Сильван через минуту.
— Как обыкновенно, всех, — ответил самодовольно отец.
— Стало быть, очень много народу?
— Сто, полтораста, может быть, двести особ, кто знает?
— Это сборище меня нисколько не занимает, — произнес меланхолически молодой человек.
— Удивительная вещь: у вас, нынешней молодежи, нет молодого вкуса.
— Мы стары головой и сердцем.
— Тем хуже.
— Тем лучше, батюшка, нам не предстоит разочарований и обмана.
— Что ты намерен делать сегодня утром? — прервал его отец, стараясь переменить разговор и не желая тратить напрасно аргументов, которые могут пригодиться напоказ, при людях.
— Я? А что?
— Да у меня есть еще занятия.
— Отправлюсь к себе.
Сказав это, Сильван взял шапку со столика и, не взглянув даже на отца, вышел, насвистывая песенку.
Едва он вышел, граф позвонил; явился лакей в парадной ливрее с галунами.
— Господина Смолинского!
— Слушаю ясновельможного графа, сейчас…
Двери закрылись, и через минуту вошел пан Смолинский.
Это был уполномоченный и управляющий поместьями и factotum графа, единственное лицо, которое пользовалось доверенностью графа и знало его карман и дела, с которым граф очень часто, по-видимому, ссорился и между тем жил постоянно в самом примерном согласии.
То было лицо, перед которым дрожали все: сын, жена, дочь и особенно те, кто имел дела с графом. Граф сверх больших поместий, как спекулянт, имел и огромные дела.
Смолинский был ровесник графа, ему было лет пятьдесят с лишком, невысокого росту, худощав, сгорблен; лицо лисицы и волка соединялись у него; он был зол как собака на цепи, он врал как календарь. На лысой голове вился в беспорядке небольшой остаток волос неопределенного цвета, которые не могли даже прикрывать большой уже и скверной лысины. Ниже, под сильно выдавшимся лбом, блестело что-то вроде серых глаз, взгляда которых уловить не было никакой возможности; искривленный рот сливался с морщинами лица, и только огромные белые уши торчали, как пергамент, с двух сторон. Оглядываясь, он вошел прямо в кабинет без всяких церемоний, поклонов и унижений, с видом человека, который очень твердо убежден, что без него нельзя обойтись.
— Ну, что? — спросил его граф.
— В каком отношении?
— Дело с Пенчковскими?
— Уладится.
— Очень кричат?
— Еще бы не кричать! Но все-таки на одного меня. |