Сандра сидела напротив, торжествующая, словно Ника, готовая вот-вот воспарить.
«Бессердечная», — думал Эван (что было неправдой).
«Безмозглая, — подозревал он (и это тоже было неправдой) — Однако!..» Он ей завидовал.
Когда настало время ложиться спать, Джейкоб обнаружил, что ему трудно что-нибудь написать Бонами. А ведь он повидал Саламин и издалека Марафон. Бедный Бонами! Нет, что-то в этом было странное. Не мог он писать Бонами.
«А в Афины я все равно поеду», — произнес он с очень решительным видом, ощущая, как в боку защемил крючок.
Уильямсы в Афинах уже побывали.
Афины до сих пор способны поразить молоцого человека сочетанием самых разнородных вещей, немыслимым их соединением. Порой город провинциален, порой бессмертен. То на плюшевых подушках разложены дешевые европейские украшения. То статная женщина стоит, обнаженная, лишь волна ткани покрывает колено. Ему никак не разобраться в своих ощущениях, когда ослепительным полднем он прогуливается по Парижскому бульвару и едва увертывается от королевского ландо, неописуемо ветхого, которое дребезжит по колдобинам дороги, — под приветственные возгласы горожан обоего пола в небогатых европейских костюмах и котелках; меж тем как пастух в юбочке, кепке и гамашах гонит стадо коз чуть не между королевскими колесами, и тут же в воздух взмывает Акрополь, подымающийся над городом как огромная застывшая волна с неколебимо стоящими на ней желтыми колоннами Парфенона.
Желтые колонны Парфенона, неколебимо стоящие на Акрополе, видны в любое время дня; впрочем, на закате, когда корабли в Пирее палят из пушек, звенит колокольчик и появляется человек в форме (но в расстегнутом жилете), и тогда женщины прячут черные чулки, которые они вяжут в тени колонн, зовут детей и, спустившись толпой с холма, расходятся по домам.
Вот они опять — колонны, фронтон, храм Ники и Эрехгейон, стоящие на желто-коричневой скале, рассеченной тенями, видные сразу, как раскроешь утром ставни и высунешься наружу, и с улицы внизу донесутся грохот, гул и щелканье кнута. Вот они.
Необычайная определенность, с которой они стоят, то блистательно-белые, то снова желтые, а при некотором освещении красные, наводит на мысль о прочности, о появлении из-под земли некоего сгустка духовной энергии, которая в других местах рассеивается на элегантные пустячки. И прочность эта существует совершенно независимо от нашего восхищения. Хотя красота достаточно очеловечена, чтобы расслабить нас, растормошить глубокие залежи грязи — воспоминания, разрывы, сожаления, сентиментальные привязанности, — Парфенон отделен от всего этого, и если представишь себе, как он простоял здесь всю ночь, все эти столетия, то блеск его (в полдень солнце сияет так ослепительно, что фриза почти не видно) постепенно связывается с ощущением, что, пожалуй, только красота бессмертна.
А если к этому добавить, сопоставляя со вздувающейся лепниной, современные песенки о любви, звучащие под бренчание гитары и граммофон, и неинтересные, хоть и подвижные лица на улицах, Парфенон и в самом деле потрясает своим безмолвным спокойствием, столь напряженным, что вовсе не разрушенным он кажется, а, напротив, способным пережить все на свете.
«И греки, будучи разумными людьми, никогда не беспокоились об отделке статуи сзади», — думал Джейкоб, заслоняя глаза от солнца рукой и отмечая, что та сторона фигуры, которая скрыта от взора, осталась незавершенной.
Он обратил внимание на неодинаковую высоту ступенек, которую, как он вычитал в путеводителе, «художественное чутье древних греков предпочитает математической точности».
Он постоял на том самом месте, где когда-то находилась великая статуя Афины, отыскивая взглядом достопримечательности раскинувшегося внизу города.
Короче говоря, он был внимателен и прилежен, но бесконечно угрюм. |