Английскому языку и так уже исторически повезло: историческое невезение — обилие вторжений — обернулось тем, что он стал богаче других языков. С точки зрения «богатства» это, похоже, самый счастливый язык на свете, и нам, пишущим на английском, вероятно, повезло больше других — просто потому, что фактически это не один язык, а два, германский и романский, и, значит, есть как минимум два регистра, два способа нюансировки для каждого существительного, факта, чувства и мысли, и каждое понятие двулико.
Иврит — счастливый язык в другом смысле: он был первичным вместилищем революции в человеческом сознании, он научил другие языки тому, что рано и мучительно постиг: имманентности текста, которую я называю незыблемостью нравственных устоев. Мощь идей Писания такова, что вряд ли на нашей планете остался хоть один язык, который, используя свои звуки и свой словарь, не говорит вместе с тем «по-еврейски». Все языки мира — в какой-то степени «ивритоговорящие», и это продемонстрировали многие литературы — пробно, начерно, но зачастую достойно и с успехом. А раз так, это доказывает, что иврит нельзя назвать единственным в своем роде языком, которому свыше даровано право выражать определенные идеи, — хотя гений Авраама, Моше и пророков питает его, как материнское молоко. Язык — мехи для вина, которое есть мысль. Чтобы выразить свежую или революционную идею (а решительный еврейский отказ от поклонения идолам, если взглянуть на историю человечества, поистине вечно свеж и революционен), от любого языка требуется одно: сопротивляться ограниченности.
Так что, если надежды на спасительную мидрашистскую форму недостаточно, если мечты о «новом идише» на поверку оказываются химерами, уводящими от сути, что может быть ответом на подсказку Бялика? Чем обернется новая альтернатива, этот невообразимый сплав того, что мы есть как дети Просвещения, того, что мы есть как дети Израиля, и того, чем мы станем, когда одно и другое сольются воедино? А они неизбежно сольются, в этом у меня нет никаких сомнений — точно так же, как, оглядываясь на прошедшие два тысячелетия, мы видим всю неизбежность возрождения греческих философских школ в виде еврейских академий, всю неизбежность того, что сократический пильпуль послужил еврейской незыблемости нравственных устоев.
Вена Марка Твена
Некоторые предварительные размышления о природе факсимиле
Пер. В. Голышева
Если задуматься об отличии викторианского музея от музея нашего времени, какая современная деталь приходит на ум первым делом? Оставим в покое выставочные стенды, сменившие то, что называлось «витринами» (стеклянные ящики на деревянных ножках); забудем о том, что картины теперь не подвешивают к карнизам в стиле рококо, что изменилась публика: вместо отдельных созерцателей — движущиеся толпы с наушниками в ушах. Главная разница — разросшиеся магазины в вестибюле: здесь почти любое сокровище из тех, что наверху, продается в виде факсимиле. Прошлое сдублировано в настоящем: за несколько долларов вы можете приобрести хананейскую масляную лампу из глины или статуэтку египетской кошки.
В одном из своих «вымыслов» Хорхе Борхес придумал человека, который написал современного «Дон Кихота», до буквы совпадающего с «Дон Кихотом» Сервантеса. Отличие, однако, разительное: если оригинальное произведение — сильный текст на языке, свойственном семнадцатому веку, то современный дубликат безнадежно архаичен. Или возьмем гипсовые отливки фигур из погибших Помпей: их формы хранил две тысячи лет слежавшийся вулканический пепел; вторично изваянные, они вдвое дальше от античной катастрофы, которую должны бы воспроизвести.
Идея факсимиле в наше время сама приобрела вулканическую мощь: то или иное приспособление способно вмиг отштамповать копию практически чего угодно. |