Новелла дает писателю эту власть — власть управлять временем, создавать драму ожидания, неожиданности, дергать за ниточки чувства и интеллекта, а затем внезапно опустить занавес.
Действительно, краткость ставит новеллу в один ряд с музыкой или театром — искусствами временными. Длительность чтения — как в концерте или спектакле — регулируется создателем.
Краткость делает чтение пленом.
Я очень чувствителен к одной вещи, о которой мало кто говорит: к размеру книги.
Как читатель я нахожу, что большинство книг, которые я пролистываю, не той длины: вот в этой триста страниц, тогда как сюжету достаточно ста, другая ограничивается ста двадцатью, когда он требует пятьсот. Почему литературная критика продолжает избегать этого критерия? Обычно она ограничивается тем, что подчеркивает длинноты, но только когда это уж очень бросается в глаза.
Невнимание тем более удивительно, что в других областях искусства соизмеряют это соответствие сущности и формы. В скульптуре все удивятся, если автор примется высекать монументальный ансамбль из небольшого камня или вырезать одуванчик из шестиметровой гранитной глыбы. В живописи отмечают соотношение между рамой, размером и сюжетом картины. В музыке часто улавливают, что тот или иной музыкальный материал недостаточен для длительности того или иного отрывка. В литературе никогда.
Я глубоко убежден, что любой сюжет имеет собственную плотность, требующую соответственного формата письма.
Большинство романов похожи на фаршированный рулет: смешивается конина, различные виды дичи, иначе говоря, начинка превалирует. Очень часто они искусственно затянуты, исчерпывающие описания напоминают перечень судебного исполнителя, диалоги имитируют обыденную речь и нарушают стиль, теории произвольно перерабатывают друг друга, сюжетные перипетии множатся, как раковые клетки.
Когда нью-йоркское издательство опубликовало «Мсье Ибрагим и цветы Корана», другой издатель спросил меня, не могу ли я переписать этот рассказ, изначально уложившийся в двадцать четыре страницы, сделать из них минимум сто пятьдесят страниц, расписав судьбы мадам Ибрагим, родителей Момо, дедушек и бабушек, школьных друзей…
«Концерт „Памяти ангела“».
Я пишу его на музыку Альбана Берга, которая околдовывает меня, ведет к невероятным ощущениям, к новым замыслам.
Например, прежде я никогда не замечал, насколько свободными делает нас возраст. В двадцать лет мы — продукт своего воспитания, но в сорок лет мы наконец результат собственного выбора — если мы его сделали.
Молодой человек становится тем взрослым, о котором ему мечталось в детстве. В то время как взрослый — это дитя молодого человека.
Можем ли мы измениться? А главное, меняемся ли мы добровольно?
И вновь в этих историях я сталкиваюсь с проблемой свободы.
Сторонникам детерминизма ясно, что человек не меняется, поскольку у него нет никакой самостоятельности, никакой свободной воли. Воля, эта приманка, есть лишь название, данное последней воспринятой команды. Если человек делается другим, то под влиянием новых принудительных сил — социальная дрессировка — или травмы. Если не считать случаев внутреннего износа машины, все приходит извне…
С теми, кто верит в свободу, дело сложнее. Достаточно ли сильна воля, чтобы изменить темперамент?
Да — для кого-то, для честолюбцев, которых я называю сторонниками святости. Эти люди — будь то иудеи, буддисты или христиане, даже атеисты, как Сартр, который в «Дьяволе и Господе Боге» выводит одного героя, Гетца, бесповоротно переходящего от зла к добру, — верят в нашу способность к полной метаморфозе.
Нет — для других, вроде меня, осмотрительных, которых я называю исправленцами. Человек не меняется — он исправляется. Он использует свой темперамент иначе, он сгибает его, ставя на службу иным ценностям. |