В конце концов я позвонил в бюро прогнозов, но время было позднее и там никто не брал трубку. Я откуда-то знал номер главного метеоролога и позвонил ему прямо домой. Я долго-долго слушал гудки, потом он наконец подошел к телефону; мне сразу показалось, что голос у него какой-то странный.
— В чем дело? — спросил он.
— Я хочу знать, какая у нас на завтра ожидается погода, — как можно убедительнее проговорил я. — Это очень, очень важно.
— И нечего на меня давить, — ответил мне метеоролог. — Нечего на меня давить. А что вас, собственно, навело на подозрения?
— Уверяю вас, сэр, я просто хочу знать, какая завтра будет погода. И не вижу в своем вопросе ничего особо подозрительного.
— Не будет завтра никакой погоды.
— Что?
— Что слышали. Не будет завтра никакой погоды. Все наши приборы говорят одно и то же. Никакой погоды.
— Но так же не бывает!
— Как хотите, так и понимайте, я свое слово сказал, — погодоуправец рассердился уже не на шутку. — Не будет погоды, и все тут. И оставьте меня в покое, я спать хочу.
Сон на этом кончился, и я проснулся очень расстроенный. А рассказал я этот сон, чтобы подчеркнуть различие между настроениями и погодой, в том смысле, в каком их обычно сравнивают: день без погоды попросту немыслим, в то время как у меня, по крайней мере изредка, случались дни совершенно безо всякого настроения. В такие дни Джейкоб Хорнер переставал существовать, если не брать в расчет бессмысленного, чисто метаболического существования — поскольку никакой выраженной личности я из себя не представлял. Подобно тем микроскопическим существам, которых биологи вынуждены подкрашивать, чтобы вообще хоть как-то увидеть, меня надлежало сперва подкрасить тем или иным настроением, чтоб получить на выходе более или менее узнаваемую личность. Тот факт, что все мои разрозненные, сменяющие друг друга «я» связаны промеж собой двумя ненадежными нитями — телесностью и памятью; тот факт, что в западных языках само слово «изменение» предполагает нечто, с чем это изменение происходит; тот факт, что пусть даже некий одноклеточный биологический вид невидим без красителя, сам краситель не является биологическим видом, — я был в курсе всех этих ценных соображений, но они меня абсолютно не интересовали.
В мои внепогодные дни тело мое покоилось в кресле-качалке и качалось, и качалось, и качалось, а душа была пуста, почти как межзвездное пространство. Таков был день после визита Морганов: я сидел и раскачивался в кресле с половины девятого утра часов, наверное, до двух пополудни. Если я вообще смотрел в то утро на Лаокоона, я о том не помню. Но где-то около двух зазвонил телефон и вызвал из небытия Джейкоба Хорнера, каковой Джейкоб Хорнер выскочил из кресла и взял трубку.
— Алло?
— Джейкоб? Это Ренни Морган. Вы не пообедаете с нами сегодня вечером?
— Почему, черт подери? — Этот самый Джейкоб Хорнер был весьма нервный тип.
— Что значит почему?
— То и значит. Почему, объясните мне на милость, вы, Морганы, из кожи вон лезете, чтобы накормить меня обедом?
— Вы что, сердитесь?
— Нет, я не сержусь. Я просто хочу знать, почему вы лезете вон из кожи, чтобы накормить меня обедом.
— А вы не хотите к нам приходить?
— Я этого не сказал. Почему вы лезете вон из кожи, чтобы накормить меня обедом? Вот и все, о чем я вас спросил.
Пауза. Ренни всякий вопрос понимала буквально; ответить абы что, просто чтобы замять ситуацию, ей бы и в голову не пришло — она всерьез начала искать причины. Твоя школа, Джо, подумал я. Любой другой на ее месте ответил бы вопросом на вопрос, эдак язвительно: «А почему вообще люди приглашают друг друга на обед?» — и тем обрядил незнание в костюм очевидности. |