Мы создали для плавания корабль с могучими машинами и пусть ещё несовершенными средствами навигации. Мы можем плыть, куда хотим, хоть вдоль, хоть поперёк течения. Но у руля схватились и те, кто, зорко видя будущее, хотят взять курс к счастью всех и каждого, и те, кого волнует благополучие одних лишь пассажиров первого класса. А фарватер так узок, что неточный поворот руля может швырнуть корабль на скалы. Этого, положим, никто не хочет, но непоправимое может произойти и случайно. А ещё есть очень соблазнительные заводи… Зачем мне, хозяину, расставаться с предприятием, мне, чиновнику, с креслом, мне, пастырю, с кафедрой? Ради какой цели, какой выгоды?
Пока есть классы, есть и классовая борьба, и об этом нельзя забывать. Старые и не умирающие слова, потому что за ними – реальность.
Замкнутое, застывшее, жёстко регламентированное муравьиное общество, – и такое возможно. Очень удобное для правящей элиты общество. Опробовано множество раз – иезуитами в Парагвае, богдыханами в Китае, фашистами в Европе. Что душно в таком обществе, что оно слабеет от застоя, что народ, чем дальше, тем сильней его ненавидит, – все это для верхушки терпимо, лишь бы оно держалось. Плохо для неё другое. То, что все такого рода попытки кончались взрывом, революцией, распадом, гибелью элиты. Вот если бы обратить в заводь сразу весь мир…
Раньше не было всемогущей техники, теперь она есть, может, попробуем? И плевать, в конце концов, на далёкую перспективу – единожды живём., Психология временщиков, она многое объясняет.
А ведь такой попытки следовало ждать. Глобальной, решительной, чтобы сразу и навсегда. Быть может, вот‑вот начнётся последнее полигонное испытание.
Конечно, затея провалится. Окончится крахом, даже если поначалу ей будет сопутствовать успех. Потому что сразу возникнут новые проблемы, от которых никуда не деться. Значит, придётся изобретать, что‑то срочно менять, – прогресс, изгнанный в дверь, проникнет через окно. Но сколько будет страданий и горя!
А потому этого нельзя допустить здесь и сейчас. Завтра тоже будет не поздно, ибо бой дадут уже не одиночки, а народы и страны, но искра – это искра, а пожар – это пожар. И потому первым делом надо как следует отдохнуть.
Полынов отвернулся от светлого прямоугольника окна, за которым ни на секунду не замирал ровный, как дыхание, шум большого города. Он слышал его всего несколько минут; умение вызывать сон, когда надо, не подвело его и на этот раз.
Сновидения, однако, были Полынову не подконтрольны. Снилось же ему нечто невразумительное и мерзкое. Сначала он увидел Гитлера, который, неловко прижимая к кителю, держал на руках новорождённого младенца, и этот ребёнок был его, Гитлера, отпрыском. Лицо Гитлера было слащаво‑умилённым, длинным мокрым языком он лизал щеку ребёнка. Затем он отдал его кому‑то, кого, как это часто бывает в сновидениях, не было видно. Отдал и двинулся к какой‑то тусклой портьере. И тут поле сновидения сузилось настолько, что в нем остались лишь башмаки Гитлера, крупные, чудовищные, похожие на копыта, башмаки.
Поле сновидения, расширяясь, захватило штанины брюк Гитлера, и эти штанины, не исчезая вполне, стали зеленовато‑прозрачными; словно рентгеновским зрением Полынов увидел то, от чего во сне захолонуло сердце: под тканью не было плоти! Была ясно очерчивающая тело тускло‑прозрачная кожа, и была кость с кровавыми прожилками на ней, а меж ними ничего не было. Впрочем, не совсем так: сзади кость была кое‑где прикрыта мясом.
Сами копытоподобные ботинки не просветились, белесые кости ног двигали их мелким шаркающим шагом. А брюки таяли все выше и выше, и тело тоже – до поясницы.
Затянутое в мундир туловище фюрера держалось на костяке и зеленовато‑просвечивающей коже. “Как же он не разваливается?” – цепенея от тошнотворного ужаса, подумал Полынов – и проснулся.
Сердце бешено колотилось. |