Я стоял спокойно и расслабленно, опустив руки, прямо перед этой кучей — и тут вдруг понимание настигло меня, как терьер — крысу, я увидел, что лежит передо мной… Труп собаки. Шерсть настолько пропиталась кровью и свалялась, что сначала почти непонятно, что это шерсть; лапы чуть скрючены, голова неестественно вывернута. Это Болки, дворовой пес, милейшей души создание, всегда ласковый, виляющий хвостом и в собачьей наивной радости лижущий руки любому прохожему теплым языком. Сейчас язык его высунут, самый кончик торчит меж зубов, на морде то ли пена, то ли блевотина, что-то грязно-зеленое. Я не мог признать в нем, в этом свертке — Болки, и в то же время знал какой-то своей частью, что это он; но ведь существует огромная разница между этим Болки и тем — нет, это не он! — тот живой, а этот словно бы слился с землей в своей тварности, местами окоченелый, местами обвисший, как тряпка. И эта разница, колоссальная разница двух миров — тем, в котором псы живые и радостно грызут кости, и этим, где они валяются мертвыми на помойке, со вспоротым брюхом, сдавила мне голову, как клещами. Я невыносимо сильно хочу обратно, туда, в ТОТ мир, но понимаю, что он безвозвратно ушел. Я не плакал, нет, я даже не изменился в лице, но что-то во мне изменилось навсегда.
Я похоронил его под своей вишней. Не могу сказать, что очень уж любил его — не больше и не меньше, чем всех остальных псов в замке, коих было превеликое множество, он не был МОЕЙ собакой, если вы понимаете, что я имею в виду, но он был живым существом, которое стало мертвым, а это, как мне тогда казалось, обязывает… хоть к чему-то. Я был ему благодарен — за то, что он показал мне, что такое смерть, и за это же его ненавидел.
Когда я закончил, уже начинало смеркаться; я выбрался во двор, весь грязный, липкий от пота и уставший, как сто чертей. Неподалеку стояли два стражника, вполголоса переговариваясь, и сквозь пелену усталости и торжественности я услышал их разговор.
— Маленькие поганцы…
— Ты о чем?
— Разве не слышал? Я отошел буквально на пять минут отлить, а они стащили мой меч и стали изображать из себя рыцарей, сопляки. Гоняли какую-то псину по двору, тыкали в нее мечом, гикали, как полоумные, особенно сынок графа.
— И что, пса зарезали?
— Да при чем тут пес?! Мне досталось от капитана за оставленный меч, он злой был, как демон… По морде мне врезал и пообещал, что еще одно такое происшествие и он самолично вырежет у меня на заднице моим же мечом свои инициалы. Бывает же такое, удавил бы этих паскудцев, теперь вместо того, чтобы к бабам сгонять в город, я с тобой тут ворота подпираю…
У меня что-то сжалось внутри, до судороги, до боли. Стараясь казаться незаметным, я проскользнул мимо стражи в замок, а там — в свою комнату. Я знал, что завтра мне попадет, но совершенно не беспокоился об этом; я не спал всю ночь, я думал.
Это была моя первая осознанная месть. Я прекрасно знал, что я делаю и зачем — не из вредности или желания сделать гадость, нет. Это была месть. Не за пса. За себя. За мое взросление, за мозоли от лопаты на ладонях, за ноющую спину и разъедающий глаза пот, за необходимость и безысходность.
Когда приезжал мой отец, все были тише воды, ниже травы. Он отличался вспыльчивостью и тяжелой рукой — всех, кто мог как-то раздражать его, убирали с глаз долой. Поэтому первой моей мыслью было — подстроить так, чтобы графский сынок Линн с товарищами попался под ноги моему отцу; но я отказался от этой затеи. Максимум, что им будет, так это оплеуха или, в крайнем случае, отец отошлет их по домам. А мне хотелось, чтобы они страдали, и страдали сильно. К тому же мне претило рассчитывать на помощь (пускай и неосознанную) отца в этом деле, я все должен был сделать сам. Уже и луна выплыла из-за кромки леса, совершила свой путь, и, побледнев, стала клониться к горизонту, а я все не спал. |