Изменить размер шрифта - +

Проникновение того дома в этот было назойливым – но в то же время болезненным, абсолют-ным и очень болезненным, – однако не только болезненным, но и агрессивным, – и я подумал, что уже ничего не поделаешь, это созвездие, эта конфигурация, эта схема и система уже неодолимы, их не отбросишь, от них не спасешься, они утвердились, даже слишком. Слишком. А я здесь шел себе по лугу, и Людвик спрашивал меня, не одолжу ли я ему лезвие – да, разумеется, пожалуйста! – и (ду-мал я) с этим уже не справишься, потому что любая оборона, любое отступление еще более осложня-ет ситуацию, как бы вовлекая в одну из тех ловушек, где с каждым движением только сильнее затя-гиваются путы… кстати, кто знает, возможно, эта напасть приключилась со мной именно потому, что я защищался, возможно, кто знает, я слишком испугался, когда впервые Катасина губа соединилась для меня с Леной и это вызвало спазму, первую спазму-схватку-ловушку, с которой все и началось… Неужели моя оборона спровоцировала нападение?… В этом я не был уверен… Но в любом случае теперь уже слишком поздно, полип присосался к моему подбрюшью, и между нами возникло противодействие, чем упорнее я с ним боролся, тем очевиднее он был.
Дом перед нами казался подорванным в самой материальности своей, изъеденной сумерками… и котловина, залитая немочью, была похожа на лицемерную чашу дружбы, на пропитанный ядом букет, небо отдалялось и исчезало, занавес опускался, усиливалась отчужденность, предметы не хотели больше общаться и расползались по норам, омертвение, исчезновение, конец, – хотя кое-что и было видно, – но появлялись зловещие признаки притупления самого зрения. Я усмехнулся, подумав, что темнота бывает очень кстати, можно невидимкой подобраться, прикоснуться, схватить, обнять и любить до помрачения, но что поделаешь, мне не хотелось, мне ничего не хотелось, у меня экзема, я болен, ничего, ничего мне не надо, только плюнуть ей в губы, плюнуть, и больше ничего. Мне не хотелось.
– Смотри! – услышал я, как говорила эта свинья своему Возлюбленному и Единственному, ти-хо, но страстно (и хотя я не смотрел на них, но был уверен, что это относится к лиловым краскам, разлитым по небосклону). – Смотри, – сказала она искренне и торжественно губоротым органом своим, и я тотчас же услышал «вижу», глубоко баритональное, искреннее. А что ксендз? Что там ксендз со своими лапами? Что слышно с его стороны?
Перед самым домом Фукс с Люлюсом устроили соревнование, кто первым добежит до дверей.
Мы входим. Кубышка на кухне. Леон выскочил из соседней комнаты, с полотенцем.
– Приготовусиум к манжусиум,  наедасиум от пузюсиум, те-ре-пум-пум, гей-гей, манжусиум, усиум, усиум, это вам не сюсюсиум, а все в пузюсиум, ха, э-ге-гей, братики гуралики, дайте мне ро-галики, кусок в роток, а там, даст Бог, и на правый бок!
Людвик еще раз попросил лезвие, – а сразу после этого Леон толкнул меня, спросив, не одолжу ли я ему часы, в своих он не уверен. Я дал ему часы и спросил, зачем ему такая точность, он шепнул, что все должно быть минута в минуту! Тут же вернулся Людвик, хотел, чтобы я дал ему кусок верев-ки, но у меня не было. Я задумался: часы, лезвие, веревка, один просит, другой просит, что такое, неужели и с этой стороны начинается?… Сколько комбинаций могло завязаться одновременно с моей, сколько мотивов обозначиться независимо от меня, – едва проглядывающих, зачаточных, а также обманных или замаскированных? Как, к примеру, разобраться с этим ксендзом?
Стол почти накрыт, по дому расползается темень, намного более густая и плотная, чем снару-жи, на лестнице уже ночь, но в нашей комнате наверху, где Фукс причесывался перед карманным зеркальцем, прислоненным к оконной раме, еще сохранялись остатки света – однако мрак лесов на склонах, в каких-нибудь трех километрах, воровски лез в окно. А деревья у дома зашелестели лист-вой, пронесся ветерок.
Быстрый переход