И вот мы идем, штанины, каблуки в песке, дорога и зной. Я смотрю вниз, земля и песок, блестят ка-мешки, раз-два, раз-два, штанины, каблуки, пот, пелена перед глазами, уставшими еще в поезде, и это движение снизу, и ничего, кроме наших шагов.
Он остановился.
– Отдохнем?
– Далеко еще?
– Близко.
Я осмотрелся и увидел то, что должен был увидеть, и чего мне видеть не хотелось, слишком часто я это видел: елки и заборы, сосны и домишки, сорняки и травы, канавы, стежки-дорожки, поля и грядки и печные трубы… воздух… и все сверкает на солнце до потемнения в глазах, до черноты: черные деревья, серая земля, приникшие к земле зеленые растения – все черное. Собака залаяла, Фукс свернул в кусты.
– Здесь прохладнее.
– Идем.
– Погоди. Давай передохнем.
Он слегка углубился в кусты, где взгляду открылись закутки и ложбинки, притаенные в тени сосновых ветвей, оплетенных орешником. Я вгляделся в хаос листьев, веток, световых пятен, уплот-нений, просветов, выпуклостей, уклонов, изгибов, округлостей, черт те чего, в изменчивое пространство светотени, которое подступало и откатывалось, замирало, набухало и, что еще там, поддавалось, размыкалось… растерявшийся, весь в поту, я ощущал снизу землю, черную и голую. А там, в зарослях, что-то виднелось – что-то выделялось, инородное и специфичное, хотя и неопределенное… мой спутник тоже к этому присматривался.
– Воробей.
– Ага.
Это был воробей. Воробей висел на проволоке. Повешенный. С подвернутой головкой и рас-крытым клювиком. Он висел на тонкой проволоке, прикрученной к ветке.
Такая странность. Повешенная птица. Повешенный воробей.
Такая эксцентричность, которая вопияла здесь во весь голос и свидетельствовала о руке чело-веческой, забравшейся в эти заросли, – но кто? Кто повесил, зачем, какая могла быть причина?… продирался я сквозь путаницу мыслей в этой чащобе, изобилующей миллионом комбинаций, а тря-ская езда железной дорогой, ночь, лязгающая поездом, недосыпание, воздух, солнце и марш сюда с этим Фуксом и Яся, мать, скандал о письмом, «бойкот предку», Роман, наконец, неприятности с ше-фом у Фукса на работе (он об этом рассказывал), канава, рытвины да ухабы, каблуки, штанины, ка-мешки, листья и вообще все потянулось внезапно к этому воробью, как ползущая на коленях толпа, а он воцарился, диво дивное… и царствовал здесь, в этом закутке.
– Кто же его повесил?
– Ребенок, наверное.
– Нет. Слишком высоко.
– Пошли.
Но он не двигался. Воробей висел. Земля была голой, но местами на нее наползала низкая жид-кая травка, и много всякого-разного валялось вокруг: кусок мятой жести, палочка, еще одна палочка, рваная картонка, веточка, имелся также жук, муравей, еще один муравей, какой-то неведомый чер-вяк, щепка и так далее, далее и далее до самых сорняков у корней кустов, – он разглядывал все это, как и я. – Пойдем. – Пойдем. – Но мы не двигались с места, возможно, потому, что слишком долго стояли и упустили удобный для ухода момент… а теперь это становилось все сложней и неумест-ней… мы с этим воробьем, повешенным в кустах… и начало у меня вырисовываться нечто вроде нарушения пропорций, то есть бестактности, несообразности с нашей стороны… мне так хотелось спать.
– Ну, в дорогу! – сказал я, и мы ушли… оставив воробья висеть в одиночестве в кустах.
Продолжение нашего марша по дороге изнурило и сожгло нас, измученные и раздраженные, мы остановились через сотню шагов, и я снова спросил Фукса – «далеко?», он, указав на объявление повешенное на заборе, сказал: «Здесь тоже сдают комнаты». Я взглянул. Сад. Дом в глубине сада, за оградой, без украшений, балконов, заурядный, скудный, захудалый, с убогим крылечком, деревян-ный, торчком, по-закопански, с двумя рядами окон по пять на каждом этаже, что же касается сада, то, кроме нескольких чахлых деревьев, немногочисленных анютиных глазок, вянущих на грядках, и пары дорожек, посыпанных гравием, там ничего не было. |