Прекращает жить. Остается в своей Пустоте и, возможно, вновь пытается заложить невероятный вираж. Он такой. Он будет бороться до конца, будет бороться даже после наступления конца. Будет, потому что не может иначе. Потому что хочет все исправить.
Он умирает.
А они стоят и молча на него смотрят.
Они стоят, и им страшно.
Им всем очень страшно.
Красный Дом располагался на широкой террасе, прилепившейся к южной стороне Храмовой горы и, казалось, должен был окунаться в благодатное тепло сразу после восхода, но этого не происходило. Ночь, успевшая недолго побыть сумерками, уходила примерно в четыре утра, однако Амая продолжала таиться за высоченной и очень широкой Кособокой. Неровный контур соседней горы украшался ореолом теплых лучей, а погруженный в зябкую прохладу Красный Дом скучал без солнца еще около часа.
Но старый Алокаридас все равно любил наблюдать за восходами. Немного грустными в своей неспешности, но неотвратимыми. Старый Алокаридас находил в них Вечность, а причастность к великому – пусть даже в качестве наблюдателя – позволяла ему с холодным достоинством принимать неизбежное.
Принимать то, что его время таяло.
И Алокаридас искренне радовался каждому отпущенному дню.
Около года назад, поняв, что силы уходят, жрец приучил себя просыпаться за несколько минут до рассвета. Одевался, не зажигая свет, выходил из спальни и медленно шел к черному ходу, напротив которого находилась ведущая на стены лестница. Алокаридас мог бы встречать рассвет у окна, однако решил, что будет подниматься на идущую вдоль защитной стены галерею до тех пор, пока сможет, и неукоснительно соблюдал данное себе обещание. Оно стало для жреца еще одним доказательством того, что он не ждет неизбежного, а живет полной жизнью, что у него есть силы оставаться в строю. Что он еще силен. Что он может…
Может, несмотря на то, что теперь он преодолевал двадцать ступенек с двумя остановками, дыхание постоянно сбивалось, а перед глазами появлялась мутная пелена. Он мог. И он делал. И послушники, прекрасно видевшие мучение верховного жреца, кланялись ему ниже обыкновенного.
Не из жалости, а в знак уважения.
Поднявшись на галерею, Алокаридас вновь отдыхал, а затем неторопливо преодолевал тридцать шагов до площадки Кособокой башни, названной так в честь расположенной напротив горы. Останавливался, клал руки на отполированные бесчисленными прикосновениями перила и устремлял взгляд слезящихся глаз в предрассветное небо, шепча благодарность Отцу за то, что может смотреть. И может стоять. И может сам подняться на башню.
Озябший и довольный Алокаридас возносил Отцу собственную молитву, не имеющую ничего общего с классическими текстами, и заканчивалась она в тот самый миг, когда над Кособокой поднималась Амая. Заканчивалась словами надежды, что завтра все повторится. Что ему вновь хватит сил подняться на башню, и еще один день упадет в копилку долгой и правильно прожитой жизни. И Амая, которая выбиралась в этот момент из-за Кособокой, соглашалась: «Повторится».
И на душе Алокаридаса становилось тепло.
Верховный жрец проснулся и несколько секунд лежал с открытыми глазами, радуясь тому простому факту, что проснулся. Поднялся, улыбнувшись при мысли, что справился, и почти минуту массировал изрядно онемевшую руку. Убедившись, что подвижность вернулась, Алокаридас надел кожаную маску, без которой не имел права показываться на людях, и аккуратно затянул ремешки на шее и под подбородком. Маска плотно облегала лысую голову жреца и была украшена красными бусами. Две короткие кисти из мелких камушков спускались с висков до шеи, а третья, длинная, почти с локоть, падала с затылка на спину. На лбу же был закреплен круглый белый камень, символизирующий То, Что Дало Начало.
Закончив с маской, Алокаридас надел поверх белья теплый красный халат, расшитый искусным белым узором, кряхтя, натянул носки, сапоги и вышел из спальни. |