При всем желании куска не могла проглотить. Какая-то странная болезнь. Вот ее и положили в больницу, сначала — в Париже, а потом перевели сюда. Теперь все хорошо, я могу не волноваться. Да меня это и не волновало, во всяком случае если и волновало, то не это. Я продолжал настаивать: «Ну, а раньше? Что же все-таки было раньше?» Она ответила: «Ничего».
А как раз это-то мне и хотелось понять, выяснить, что значит «ничего», за которым стоят годы, прошедшие между нашим разрывом и сегодняшним днем; годы, погрузившие в неизмеримое одиночество это тело, словно уже ушедшее из жизни.
Да нет же! Все осталось по-прежнему. Даже говорить с Кружевницей мне было так же трудно, а она, слушая меня, замыкалась в еще более глубоком молчании. Внешне она стала иной, но я чувствовал — по мере того как просыпались во мне воспоминания, — что Кружевница по сути своей не изменилась. Как и прежде, она словно отсутствовала, сидя рядом со мной. И казалось, ее совсем не огорчало то, что она находится в этой больнице (правда, и раньше я никогда не видел, чтобы ее что-либо огорчало). Просто она была чужой, иной, пленницей — и даже не больницы и не своей «болезни», а того далекого мира, в котором жила всегда. Быть может, в этом и заключалось ее безумие?
Я сидел и размышлял над этим «ничего», произнесенным Кружевницей, пытался несмотря ни на что заполнить его романами, историями вроде нашей. Сколько же их было, этих «ничего», не вызвавших у нее, вероятно, ни эмоций, ни сожалений и пришедших, должно быть, к одному и тому же концу? Все остановилось в тот день, когда Кружевница перестала принимать пищу и отвернулась от уродливого высохшего родника, который подсовывала ей жизнь. Она сама отсекла себя от мира — окончательно и бесповоротно. До сих пор особенности натуры отделяли Кружевницу от окружающего, а теперь она по своей воле отказалась от него. Отказалось ее тело — молча, искренне.
И теперь мир Помм — это корпуса психиатрической клиники, история болезни, свидания с посетителями в полутьме под деревьями в отведенное для этого время, — так в одиночество Кружевницы вторглось одиночество другого рода. В ней уже появилась та застенчивость, приниженность и вежливость — главное, преувеличенная вежливость, которая отличала здешних больных. К тому же время от времени спокойную полутьму парка вдруг разрывал белый силуэт санитара, быстро и бесшумно шагавшего куда-то.
Я спросил Кружевницу, начала ли она хоть теперь есть. Она загадочно улыбнулась и достала из кармана небольшой кошелек, куда складывала таблетки, которые она ухитрилась не проглотить. Вот это и есть ее еда, сообщила она мне. Я стал убеждать ее — глупейшим образом, — что надо принимать все, что прописывают.
Мимо прошел человек, на секунду задержав на нас внимательный взгляд.
— Это доктор, — сказала Кружевница, — он как раз меня и лечит.
Глаза доктора встретились с глазами Кружевницы, потом он перевел тяжелый взгляд на меня (быть может, он, как и я, искал виновного?) и отвернулся. Но тут Кружевница поднялась.
— Я хочу познакомить тебя с доктором, — неожиданно весело сказала она.
Мы снова очутились на курорте. Вроде как в отпуске. И меня сейчас представит доктору одна из отдыхающих. А таблетки, лежавшие в ее кошельке, в конце концов не что иное, как дань светским привычкам, — все равно что пить воду из серного источника, заниматься болтовней под сенью кедров, прогуливаться по парку, играть в бридж в гостиной отеля.
Кружевница сделала было несколько шагов следом за врачом и тихонько окликнула его. Но врач даже не обернулся, — он продолжал свой путь, точно и не видел и не слышал Кружевницу. Он вновь стал психиатром, стражником. Бросать пищу животным запрещено. И Кружевница вернулась на скамейку, вернулась в свою клетку, под стекло. |