|
— Тем более.
— Вы меня очень обрадовали, Олег Григорьевич! Я благодарен вам за ваш приезд. Много предателей повидал я на войне, многим воздал по заслугам лично сам. А про этого никогда не мог забыть. Готов рассказать всё.
— Я вас слушаю!
Афонин облегченно вздохнул. Пронесло!
Иванов закрыл глаза.
— Вы правильно заметили, — сказал он, — второй раз рассказывать гораздо легче. И вы услышите более подробный рассказ, чем у Нестерова. Слушайте!
Он говорил медленно, тихим голосом, иногда таким тихим, что Афонину приходилось напрягать слух, чтобы не пропустить ни одного слова. И чем дальше шел рассказ, тем больше капитан убеждался в его огромной важности, тем больше поражался верности своей интуиции, заставившей его выслушать Иванова прежде, чем изложить цель своего приезда. Задолго до конца он понял, что рассказ Иванова — именно то, что нужно было узнать полковнику Круглову и самому Афонину, чтобы раскрыть тайну Михайлова.
Капитан понимал, что случай, которым он воспользовался интуитивно, всё равно выплыл бы сразу, как только он назвал бы фамилию «Миронов». Но это не меняло сущности случившегося.
— Это произошло в середине сорок третьего года, — говорил Иванов. — Точнее, в начале июня. В одном из боев я был ранен и в бессознательном состоянии попал в плен. Надо вам сказать, что у нас в отряде весь командный состав носил военную форму, но без знаков различия. Это потому, что три четверти командиров не имели воинских званий, а остальные решили не носить «шпал» и «кубиков», чтобы не отличаться от других своих товарищей. Мы любили и уважали друг друга. На мне была гимнастерка со звездами на рукавах, как и у всех наших политработников. Партийного билета, правда, не было. Мы отдали их секретарю партийного бюро, который сам не участвовал в этом бою из-за ранения. Мы всегда так делали, чтобы партбилет не попал в руки фашистов. Но и звезд на рукавах было вполне достаточно. А комиссарам, как правило, фашисты не давали пощады, уничтожая на месте. Я очнулся от беспамятства в подвале гестапо. С удивлением обнаружил, что рана тщательно перевязана. Сразу понял, что это сделано не из милосердия, — я был им нужен для допроса. Сознание того, что меня ожидает — не скрою от вас, — отнюдь меня не обрадовало. Я знал, что гестаповцы ничего не добьются, но их методы были мне очень хорошо известны. Весь день меня не трогали, даже принесли еду и воду. Я понимал их цель: было очевидно, что, рассчитывая получить ценные сведения, мне дают возможность немного прийти в себя, окрепнуть. А к ночи за мной пришли. Не стану вам рассказывать о выпавших на мою долю пытках. Ни к чему это, да я и не смог бы рассказать. Вы, конечно, заметили седину, ее не было до того, как я попал в плен. В нашем роду седели поздно. Ничего не добившись — я был тогда здоровым мужчиной, — гестаповцы бросили меня в камеру смертников — такой же подвал, в каком я находился до допроса. Именно бросили, да так, что меня с трудом привели в чувство другие осужденные. Там я провел последнюю, как я думал, ночь. Допрос продолжался почти сутки. До сих нор не могу понять, как я умудрился остаться живым. Видно, не судьба была умереть в тот день. Под утро нас вывели, посадили в машину и отвезли на место расстрела. Почему расстрел, а не виселица? Как это ни кажется странным, но именно этот вопрос не выходил у меня из головы всю дорогу к месту казни. А ответить можно было совсем просто — не захотели возиться! Но я тогда не мог додуматься до столь простой вещи. Был очень слаб и временами впадал в беспамятство. Помню, что лежал на полу кабины и голова моя покоилась на коленях какой-то женщины, которая всё время что-то говорила, видимо мне. Но я не понимал ни одного слова. Из машины меня вынесли товарищи. И тут вдруг вернулись силы. |