Изменить размер шрифта - +
Он, профорг, на всех писал. Хотя бы и на директора. Все на него злобятся. Только тут с другого конца подходить надо. Кто осмелился, вот в чем вопрос? Молодых ребят, так сказать, рысковых, у нас не осталось. Все мобилизованы. А старики на такое дело не пойдут. Кровью весь залился. Как есть, прямо в пузо. Директор велел запрягать, чтобы разом в больницу везть, а сам с ним собирается. Для сообщения, значит. Дело, конечно, серьезное. Ты, милок, вот что, о прохожем этом, какой закуривал, помалчивай, и Середе я тоже скажу. Молчок. Это не иначе, как чужой кто-то пальнул. Из наших некому. Ты помалчивай как черепаха. Черепахой-то спокойнее.

— Какая еще черепаха?

— Обноковенная. Не видал, что ли, в степу? Их там сколько хошь. А кто она есть, эта черепаха? Жаба, самонастоящая жаба, только костью обросла. Для того обросла, чтобы жить спокойнее. Жабу камнем пришибить очень просто или ужак заглотнуть может. А этой подавится. Кость.

— Обалдел ты, что ли, с испугу, Евстигнеевич? Чушь какую-то порешь?

— Нет, милок, — по голосу слышно, что старик уже снова повеселел, — не чушь это, а я жизнь свою так прожил в благополучии. Тоже кость, навроде черепахи себе нарастил. Думаешь, ужаков-то мало? Везде они, скрозть. Каждый тебя заглотнуть интересуется. И не убегёшь от них, некуда. А коли костью себя оградил, — живи спокойно и бежать никуда не надо. Сиди на своем месте с полным удовольствием.

— Да ты, Евстигнеевич, дарвинист, — засмеялся Брянцев, — даже больше того, сам вроде Дарвина.

— Дарвин там или дарвинист какой, — мне это ни к чему. А только считай. Вот Демина этого, который хутор наш устроил, разменяли в восемнадцатом годе, хотя не чиновник был и не офицер, так себе — крестьянин с деньгою. Тавричанами у нас таких зовут. Они нездешние. Ну, хорошо, обстроился он, думал жить-поживать, а кости-то себе не нарастил. Его — хлоп! — и нет ваших, а мне от его строительства домик тогда отвели. Понял? Живу себе тихо: пчельник, овечки, сыны при хорошей службе, дочка на докторицу обучается. Чего мне еще?

— А скажи, Евстигнеич, — тихо заговорил Брянцев и сам услышал в своем голосе какие-то давно не звучавшие в нем тона, — не бывало с тобой так, чтобы ты задумался? Вот такие же, как ты, крестьяне в колхозах живут. Живут они плохо, сам знаешь, а ты всем доволен. Прикрылся партбилетом и благоденствуешь.

— Как это прикрылся? Если без соображения, так тебя никакой партбилет не прикроет. Мало их, что ли, на моих глазах постреляли, партийцев-то, директоров, председателей? Потому — без рассуждения жили. То же и в колхозах. Живут там, конечно, очень даже плохо. А мне что? Я никому не вредительствую, не сообщал, не доказывал ни на кого. За мной такого сроду не было. Живи, пожалуйста, как тебе возможно — я не против, мне это спокойнее, когда ты хорошо живешь. А вот тот же профорг, к примеру, через что пострадал сейчас? Через свою личную глупость: в чужую жизнь влезал.

— Кто все-таки его мог хлопнуть? — сам себя спросил вслух Брянцев.

— Не иначе, говорю, чужой, — уверенно ответил Евстигнеевич, по старой злобе. Таил в себе эту злобу до времени, а пришел часок, — подвел ее к балансу. Мало ли, что ль, такого по колхозам? У вас в городу, конечно, строже, там нагляднее, а тут вот пальнул в окошко и нет его. Ищи! Теперь самое время балансу сводить.

— Думаешь так? Время?

— А как иначе? Шаткое положение. Каждый свою думку таит.

— А ты Евстигнеевич, таишь?

— Мне что, — нараспев протянул уклончивый ответ мужик, — я при своем месте. На меня никакого указания быть не может. Та ли власть останется или другая какая установится, я, как был мужик, жук навозный, так и есть до скончания.

Быстрый переход