Протухшая падаль. Подохни, ну, подохни же, наконец. Подохни на своих шелковых простынях, в своей раззолоченной спальне, в своей буржуазной клетке, подохни, подохни, подохни. Хоть деньги твои мы получим, раз так и не дождались от тебя любви. Твои деньги гастрономического бонзы, которые тебе больше ни к чему, деньги хозяина жизни, тридцать сребреников, нажитых паразитизмом, вся эта жратва, вся эта роскошь, сколько денег на ветер… Подохни… Все суетятся вокруг тебя — и мама, мама, ей бы оставить тебя умирать в одиночестве, покинуть, как ты ее покинул, но нет, она при тебе, безутешная, уверенная, что теряет все. Никогда я этого не пойму, этой слепоты, этого смирения и этой ее способности убеждать себя, что она жила так, как хотела жить, этого призвания святой мученицы, о, черт, не могу этого выносить, мама, мама… И этот подонок Поль явился разыгрывать возвращение блудного сына, лицемер проклятый, духовный, видите ли, наследник, небось на брюхе ползает вокруг его одра, не поправить ли тебе, дядя, подушку, не почитать ли тебе, дядя, Пруста, Данте, Толстого? На дух его не переношу, мразь, этакий добропорядочный буржуа, строит из себя важную персону, а сам-то похаживает к шлюхам на улицу Сен-Дени, я видел, да-да, видел, как он выходил из одного такого дома… Ох, ну что я завелся, зачем, к чему ворошить все это, бередить старые раны гадкого утенка и подтверждать правоту отца: мои дети глупы, он преспокойно говорил это при нас, всем было неловко, кроме него, он даже не понимал, почему неприлично не только сказать такое вслух, но даже подумать. Мои дети глупы, особенно сын. Ничего из него не выйдет. Нет, отец, из твоих чад вышло то, что ты хотел, они — твоих рук дело, ты их выпотрошил, пропустил через мясорубку, протомил под скверным соусом, и вот, полюбуйся, чем они стали: грязью, неудачниками, жалкими и никчемными слабаками. А ведь ты… ведь ты мог бы сделать их богами, твоих отпрысков! Я помню, с какой гордостью я шел рядом с тобой, когда ты водил меня на рынок или в ресторан; я был маленький, а ты такой огромный, и твоя большая теплая рука крепко держала мою ручонку, я смотрел снизу вверх на твой профиль, о, этот императорский профиль и львиная грива! Ты выступал королем, и я был счастлив, да, счастлив, что у меня такой отец… Ну вот, меня душат рыдания, голос дрожит, сердце ноет, разбитое сердце; я ненавижу тебя, и люблю, и ненавижу, до смерти ненавижу себя за эту раздвоенность, эту чертову раздвоенность, которая искалечила мне жизнь, потому что я так и остался твоим сыном, потому что всегда был и буду сыном чудовища — и больше ничем!
Больно покидать тех, кого мы любим, но стократ больнее порывать с теми, кто не любит нас. Всю мою проклятую жизнь я жаждал твоей любви, в которой мне было отказано, этой недополученной любви, о боже, неужели мне больше нечего делать, кроме как проливать слезы над горькой судьбой нелюбимого сына? А ведь есть кое-что поважнее, я тоже скоро умру, но всем на это наплевать, и мне самому тоже наплевать, потому что он сейчас подыхает, а я люблю его, этого подлеца, я так его люблю, о, черт…
Огород
Улица Гренель, спальня
Дом тети Марты, старая, утопающая в зелени развалюха, смотрел с фасада одним окошком — второе было заколочено, — и этот увечный вид как нельзя лучше подходил и месту, и его обитательнице. Тетя Марта, старшая из сестер моей матери и единственная, кому не досталось меткого прозвища, была высохшей старой девой, безобразной и неопрятной; жила она между курятником и вольером с кроликами в невероятной грязи и вони. Ни водопровода, ни электричества, ни телефона, ни телевизора в доме, само собой, не было и в помине. Но с этими неудобствами я, любитель вылазок на природу, легко мирился, куда сильнее раздражало другое: не было в этом доме ничего, что бы не липло к пальцам ли, взявшимся за тарелку, к локтю ли, неосторожно задевшему край стола; даже глазу, казалось, был виден этот липкий слой на всем. |