Эти — непрошибаемые, настоящие мерзавцы, шаг не ускоряют, глаз не отводят, смотрят холодно, без сочувствия, мол, тем хуже для тебя, старина, подыхай, раз не сумел за себя постоять, и никакого снисхождения к сброду, к отребью с мусорной свалки, никакой пощады, каждый сам за себя, ты думаешь, я стыжусь своей тугой мошны, — как бы не так!
Десять лет каждое утро, выходя из своего особняка, шагал он мимо меня своей походкой довольного жизнью богача и на мою протянутую руку глядел со спокойным презрением.
Будь я на его месте, вел бы себя так же. Напрасно думают, будто все клошары социалисты и бедному прямая дорога в революцию. Говорят, он скоро отбросит копыта, так я бы ему сказал: «Помирай, дружище, помирай, деньги, которых ты мне не дал, тебе не помогут, и жратва твоя роскошная не поможет, и все твои капиталы, помирай, только кто-кто, а я этому не порадуюсь. Ты и я — мы из одного теста».
Хлеб
Улица Гренель, спальня
Мы едва переводили дух; пора было уходить с пляжа. Время тогда казалось мне восхитительно коротким и долгим одновременно. Побережье в этом месте, длинная песчаная дуга, лениво вытянувшаяся под языками волн, идеально подходило для купания — минимум опасности и бездна удовольствия. С самого утра мы с двоюродными братьями без устали ныряли под волны, взмывали на гребнях, запыхавшись, охмелев от бесконечного кувыркания; к месту сбора, родительскому зонтику, подбегали только для того, чтобы перехватить пирожок или гроздь винограда, и стремглав уносились обратно к океану. Иной раз, правда, я падал прямо на горячий, поскрипывающий песок и замирал ненадолго в каком-то блаженном отупении, смутно ощущая свое отяжелевшее тело и словно издалека слыша звуки пляжа, такие особенные, от криков чаек до детского смеха, — пауза наедине с собой в неповторимом упоении счастьем. Но все же чаще я качался на волнах, то ныряя, то выныривая в подвижной толще воды. Экзальтация детства: за сколько лет забываем мы эту страсть, которую вдыхали в любое занятие, сулившее нам удовольствие? Почему мы больше не способны к полной отдаче, к бурной радости, к этим дивным восторженным порывам? Было в этих днях у моря столько немудреного ликования… которое, увы, так быстро ушло, и все труднее и труднее становилось чему-то радоваться…
Около часа дня мы сворачивали лагерь. На обратном пути в Рабат — десяток километров в пекле машин, — я мог вволю любоваться морем. Это зрелище мне никогда не приедалось. Позже, юношей, когда уже не было этих каникул в Марокко, я порой воскрешал в памяти до мельчайших подробностей дорогу от пляжа Золотых песков до города и с той же дотошной эйфорией вспоминал каждую улочку, каждый сад. Дорога была прекрасна, во многих местах она проходила прямо над Атлантическим океаном; за виллами, утопающими в зарослях олеандров, сквозь кружево решеток виднелась пронизанная солнцем живая вода; вдали возвышалась охряного цвета крепость над изумрудными волнами — только много позже я узнал, что это была тюрьма с самой мрачной славой; затем открывался маленький пляж Темара, бухточка, защищенная от ветра и волн, на которую я взирал с презрением человека, признающего море лишь бурным; следующий пляж, опасный, где нельзя было купаться, с несколькими фигурами смельчаков рыболовов — их загорелые ноги лизали волны, и океан с яростным ревом, казалось, хотел их проглотить; потом, уже на подъезде к городу, базар, бараны, светлые полотнища тентов, хлопающие на ветру, кишащие людьми предместья, веселый шум, бедность, зато целебный, насыщенный йодом воздух. Ноги у меня были в налипшем песке, щеки горели, разморенный жарой в раскаленной машине, я задремывал под звуки певучей и одновременно напористой арабской речи, невнятными обрывками влетавшей в открытое окно. Сладкое мученье, самое сладкое из всех: каждый, кто хоть раз провел лето у моря, знает эту досадную необходимость возвращаться, покидать воду ради суши, вновь чувствовать себя тяжелым и потным, — знает, терпеть этого не мог, и вспоминает это потом как благословение. |