Маруна не была столь беспечной и склонной к приключениям, как моя любимая Сильвия, так что по пути в святилище мы с ней обычно молчали, а вот с Сильвией мы могли целыми днями болтать, не закрывая рта. Маруна вообще была немногословной, но обладала живым умом и таким внимательным взглядом, что, казалось, замечала все на свете и на земле, и на небе; а еще она была терпеливой, доброй, милой – в общем, чудесной спутницей и подругой. Она, правда, не умела так здорово ладить с животными, как Сильвия, зато прекрасно разбиралась в птицах и переняла у матери немало тех знаний, которыми обладают этруски. Так что наши с ней разговоры касались в основном того, что можно прочесть по пению и полету птиц, которых было множество в полях и лесах, через которые мы проходили. Порою, впрочем, мы говорили и о том, что могли бы сказать нам мертвые. У них в Этрурии существуют особые знания о мире мертвых, и они очень много размышляют об этом; мать Маруны специально учили подобным вещам, когда она девочкой жила в большом городе Цере. Я чувствовала себя невежественной деревенщиной, слушая, как Маруна с матерью говорят об этом. Мне казалось, что лучше просто похоронить мертвеца и оставить его в покое, стараясь как можно меньше думать о мире мертвых. Ни к чему заставлять их бедные тени являться в наш мир и ползать по полу или прятаться под столом, чтобы схватить случайно упавшую крошку пищи, ибо они страшно голодны, эти мертвые, вечно голодны. Каждую весну мой отец, как и каждый хозяин дома у нас в Лации, совершал в полночь обход своих владений, держа во рту девять черных фасолин, затем выплевывал их и говорил: «Тени, исчезните!» – и те духи мертвых, что так и кишели в доме, съедали фасоль и снова уходили под землю.
Но, если послушать мать Маруны, наши отношения с мертвыми складывались далеко не так просто.
Скорее всего именно она и открыла мне на это глаза. И благодаря этому, когда я в ту апрельскую ночь, восемнадцатилетняя, легла спать на священной земле Альбунеи, где особенно тонка кровля над подземным миром, ко мне и сумел прийти мой поэт, а я смогла не только увидеть его, но и поговорить с ним.
На опушке священного леса Маруна, как всегда, свернула на тропинку, ведущую к хижине дровосека, а я пошла дальше в чащу, к святилищу. Каждый раз, приходя туда, я вспоминала сон, приснившийся мне, когда я с отцом впервые осталась на ночь в Альбунее: речной брод, кровь в воде, неведомый город на холме, спокойное сияние, изгнавшее из-под деревьев ночную тьму.
В святилище никого не было, но там явно недавно совершали жертвоприношения: на земле лежали свежие шкуры, а у алтаря – кучка дров. Я тоже рассыпала жертвенную пищу – смешанную с солью муку – по алтарю и всему внутреннему периметру святилища, обнесенного каменной изгородью, и почти сразу пожалела, что не могу разжечь хотя бы маленький костерок, но огня я с собой прихватить не догадалась. Солнце было еще высоко. Я поднялась к священному источнику и, сидя на каменистом выступе у входа в пещеру, стала слушать тревожное пение воды и любоваться красноватой, просвеченной лучами заката дымкой над сернистыми озерцами. Через некоторое время я поднялась чуть выше по склону холма, где уже хорошо было слышно пение птиц, казавшееся особенно звонким в тишине вечернего леса. Здесь прямо-таки физически ощущалось присутствие духов деревьев, и я впервые подумала, что тоже могла бы услышать в темноте лесной чащи тот вещий голос, который не раз слышал мой отец. Огромные дубы толпились вокруг, такие высокие, массивные, живущие своей жизнью, самими корнями, казалось, погруженные в свойственное только им глубокое молчание, что меня охватил священный трепет. Я вернулась к алтарю, смиренно моля великие силы лесов смилостивиться надо мной, такой слабой и жалкой по сравнению с великанами-дубами. Теперь я, пожалуй, была даже рада, что не стала разжигать огня. Набросав одну на другую шкурки жертвенных ягнят и хорошенько закутавшись в свою тогу с красной каймой, ибо в лесу стало довольно прохладно, я легла спать. |