А ночью наш маленький, измученный недугом Лавренс наконец-то уснул спокойно, и жар у него вроде бы спал, а утром, на рассвете, он умер – у меня на руках. Один только раз судорожно вздохнул, вздрогнул, как котенок, и затих. И моя мать с горя утратила разум.
А мой отец так никогда и не понял, что она безумна.
Он очень горевал, когда умерли наши мальчики. Он вообще был человеком чувствительным и добрым, а в сыновьях, как и всякий мужчина, видел прежде всего своих наследников. Он горько оплакивал их; сперва открыто, потом – очень долго, много лет, – про себя. Но у него все же была отдушина – у царя множество обязанностей; ему нужно править страной, совершать всевозможные обряды и ритуалы. Он обретал утешение в постоянном повторении этих обрядов, и древние духи нашего дома и нашей семьи давали ему необходимую поддержку. Да и я тоже служила ему утешением. К тому же я помогала ему отправлять обряды, как и подобает царской дочери. И потом, он просто очень любил меня; я ведь была его первым ребенком, и ребенком очень поздним: мой отец был намного старше матери.
Ей было восемнадцать, когда они поженились, а ему – сорок. Она была дочерью царя рутулов , родом из Ардеи, а мой отец уже правил всем Лацием. Она была юной, пылкой и очень красивой; а он, мужчина во цвете лет, весьма привлекательный и сильный, доблестный воин, одержавший немало побед, но более всего любивший мир и покой. Их союз мог бы стать просто прекрасным.
Отец не винил ее в смерти мальчиков. И меня он не винил за то, что я не умерла вместе с ними. Он просто принял эту тяжкую утрату и все свои надежды – точнее, то, что от них осталось, – возложил на меня. С каждым годом он все больше мрачнел, все больше седел, но всегда был добр и ни в чем не проявлял слабости. Впрочем, и у него была слабость: он позволял моей матери делать все, что ей заблагорассудится, и молча отводил глаза, если она что-то делала ему назло или произносила свои дикие, безумные речи.
Ужасное горе Аматы не находило отклика в душах близких ей людей. Она оказалась в обществе мужа, который не мог ни услышать ее, ни поговорить с нею, шестилетней дочери-плаксы и целого выводка жалких перепуганных служанок, которые панически боялись, как, наверное, способны бояться только рабыни, что их могут наказать за смерть царских сыновей.
Для мужа у нее осталось только презрение; для меня – бешеный гнев.
Я могу вспомнить и пересчитать по пальцам все те случаи, когда после смерти моих братьев мне довелось коснуться руки матери или ее тела или когда она сама случайно прикасалась ко мне. И она больше ни разу не легла в ту постель, где они с отцом зачали нас, своих детей.
Много дней Амата, точно в заточении, провела в своей комнате, а когда, наконец, снова вышла оттуда, то внешне, казалось, осталась почти прежней – была, как и раньше, очень хороша собой со своими блестящими черными волосами, сливочно-белым лицом и гордой осанкой. В обществе других людей она всегда вела себя весьма сдержанно, даже чуть надменно; она играла роль царицы, окруженной подданными, и меня всегда удивляло, как сильно ее манера поведения в обществе чужих людей, которых всегда было полно во дворце, отличалась от того, как она вела себя с нами, родными, когда она, прядя шерсть, пела нам, когда она смеялась и танцевала вместе с нами. С домашними слугами мать держалась властно, разговаривала повелительным тоном, легко могла вспылить, но слуги все равно очень ее любили, потому что она никогда не была ни злобной, ни подлой. Теперь же она почти всегда была холодна и с ними, и с нами и как-то чересчур спокойна. Но стоило мне или отцу раскрыть рот, и я часто замечала, как лицо матери искажалось гримасой отвращения, отчаянной презрительной ярости, прежде чем она успевала отвести глаза в сторону и взять себя в руки.
Она теперь носила на шее буллы своих сыновей, маленькие золотые футлярчики, в которых хранились крошечные глиняные фаллосы – такие защитные амулеты мальчики у нас носят, чтобы им сопутствовала удача. |