Изменить размер шрифта - +

— А именно? — посмотрел на меня исподлобья Лыжин.

— Если ваши высказывания о Панафидине упростить, как говорится, привести к виду, удобному для логарифмирования, то со всей очевидностью получается, что наш дорогой профессор — подлец. Так?

— Ну‑у…

— Да уж чего там — так выходит, если называть своими именами то, что вытекает из вашей теории многофазности нашего существования и смертности бациллы страха. Согласны?

— Допустим.

— Почему же вы не заявили об этом во всеуслышание? Почему вы не пошли на самый громкий скандал с ним? Почему тихо собрали вещички и ушли из института, из лаборатории, как я понимаю, по собственному желанию? И работаете теперь не ведущим исследовательской группы Центра, а старшим лаборантом в обыкновенной больнице?

— Резонный вопрос. Отвечу. По двум причинам. Во‑первых, потому, что я испугался. Я с ужасом тогда представил эту унизительную многомесячную или многолетнюю волокиту разбирательства. Бр‑р‑р! А во‑вторых, у меня не было времени, мне надо было работать, чтобы не на словах, а делом доказать свою правоту. В науке идеи — это не сабли, на них рубиться нельзя… Кроме того, я вообще не мог ничего сказать о Панафидине…

— Почему?

— Потому что Панафидин совершил подлость, он предал, страх получил с него и эту дань — он отрекся от своего прошлого, и, если бы он понял, что я знаю о его страхе, который он прячет, как труп, в подполе, он бы с перепугу мог наделать еще бог знает что…

— А в чем вас предал Панафидин?

Лыжин скривился, будто проглотил ложку уксуса.

— Мне очень не хочется говорить об этом. А впрочем, сейчас это все уже не имеет значения. Мы тогда испытывали наш новый препарат — он продается теперь во всех аптеках по шестнадцати копеек и кое в чем помогает. Но в те времена он казался нам всеисцеляющим, хотя и довольно опасным. И вдруг женщина, проходившая курс лечения, умерла. Ей было тридцать лет, и силы она была необыкновенной. Однажды она выходила из моего кабинета и, не разобравшись, в какую сторону открывается дверь, дернула ручку так, что вырвала ее с шурупами. А страдала она депрессиями. Препарат, безусловно, помогал ей. Но за три дня до смерти у нее возникла сонливость, вялость. Я объяснял это гриппозным состоянием и не велел прекращать курс лечения. Утром она не встала к завтраку; подошла нянечка и увидела, что она уже окоченела. Случай невероятный, непостижимый, неожиданный, надо было разобраться, выяснить, что же все‑таки произошло. Но Панафидин срочно сделал официальное заявление, что смерть больной наступила в результате самовольно допущенного мной превышения дозы сильнодействующего лекарства.

— Чего испугался Панафидин?

— Как чего? Прикроют тему, не будет лаборатории, его отстранят от руководства проблемой. Он мне так и сказал потом: «Я пожертвовал самым дорогим — другом! — ради науки».

— А как оценила ваши действия комиссия?

— Никак. То есть комиссия установила, что лечение препаратом никакого отношения к смерти больной не имело — она умерла от тромбоза. Оторвался тромб во сне и закупорил легочную артерию.

— Значит, если бы Панафидин подождал несколько часов и узнал результаты вскрытия…

— Да, всего несколько часов ему надо было удержать на привязи свой страх…

Я неожиданно спросил:

— Скажите, а когда вы решили лечить людей? Когда вы нашли свое призвание?

— В детстве. Во время войны — мне было тогда лет девять — я перенес три тифа. Умерли давно все соседи по палате, а я жил. И с тех пор осталась в моей памяти самая могущественная и всеподчиняющая фигура — палатный врач. Его отослали в тыл с фронта после сильной контузии.

Быстрый переход