Он грустно пробормотал: «Спасибо, дамы и господа», и «пошел прочь», толпа, смеясь, за ним. «Мне сделалось больно, горько и стыдно за маленького человечка, за толпу, за себя, – напишет Толстой, – и, как будто, надо мной смеялись и я был виноват, я тоже, не оглядываясь, скорым шагом пошел на крыльцо». Он побежал за певцом, привел его обратно в отель и пригласил выпить. Скандал! Возмущенные постояльцы скрылись, не желая находиться в обществе бродяги, которого некий русский граф привел в зал. Официант с желчной улыбкой провел Льва и его гостя не в главный зал, но в какую-то комнату, заставленную столами и деревянными скамейками, здесь обычно собирались слуги. В углу мойщицы посуды занимались своим делом.
«– Просто вина прикажете?» – поинтересовался лакей.
«Шампанского Moët», – в ярости бросил Толстой.
Подали шампанское. Певец подумал сначала, что богатый иностранец решил напоить его, чтобы позабавиться. Потом, поняв, что это действительно дружеский жест, стал рассказывать про свою жизнь. Засмеялся лакей, сел рядом швейцар и стал бесцеремонно рассматривать его. Лев негодовал: «Какое вы имеете право тут быть, не сметь сидеть!» Лакей, ворча, встал, но Толстой уже не мог успокоиться.
«– И отчего вы провели меня и господина в эту, а не в ту залу? А? Какое вы имели право, разве не все равны, кто платит, не только в республике, а везде? Паршивая ваша республика…
– Зала заперта, – отвечал швейцар.
– Нет, неправда!..»
Под впечатлением командного тона, которым обладают только истинные хозяева, лакей провел графа и его гостя в прекрасный большой зал, который к тому времени был еще открыт. Там англичане и англичанки ели свои бараньи котлетки. Один из них произнес «shocking», какая-то дама, округлив глаза и сжав губы, вышла, шелестя шелковым платьем. Немного спустя ушел и сконфуженный певец. Толстой подчеркнуто пожал ему на крыльце руку. Портье, лакеи, постояльцы бросали на него недовольные взгляды – они ничего не понимали в этом русском человеколюбии. Чтобы прийти в себя, Лев с пылающим лицом и сжатыми кулаками бросился на ночную улицу. Свежая, звездная ночь утешила его. Он поднимал глаза к небу и чувствовал, как им овладевает таинственный восторг, а красота заставляет задуматься о себе и о Боге. «Ночь чудо, – записывает в дневнике. – Чего хочется, страстно желается? Не знаю, только не благ мира сего. И не верить в бессмертие души! – когда чувствуешь в душе такое неизмеримое величие. Взглянул в окно. Черно, разорванно и светло. Хоть умереть. Боже мой! Боже мой! Что я? и куда? и где я?»
Происшествие с певцом так неприятно поразило его, что три дня спустя он написал рассказ «Люцерн», в форме записок путешественника. «Кто больше человек и кто больше варвар: тот ли лорд, который, увидав затасканное платье певца, с злобой убежал из-за стола, за его труды не дал ему мильонной доли своего состояния и теперь, сытый, сидя в светлой покойной комнате, спокойно судит о делах Китая, находя справедливым совершаемые там убийства, или маленький певец, который, рискуя тюрьмой, с франком в кармане, двадцать лет, никому не делая вреда, ходит по горам и долам, утешая людей своим пением, которого оскорбили, чуть не вытолкали нынче и который, усталый, голодный, пристыженный, пошел спать куда-нибудь на гниющей соломе?»
После происшедшего в «Швейцерхофе» Толстой не мог больше выносить свою комфортабельную комнату и зал ресторана, где повсюду блестели «белейшие кружева, белейшие воротнички, белейшие настоящие и вставные белые зубы, белейшие лица и руки», притворную вежливость персонала, англичан, которых с наслаждением убил бы в окопах Севастополя. Он переехал в скромный семейный пансион, где снял две комнаты в мансарде над сторожкой. |