В ожидании момента, когда можно будет облагодетельствовать крестьян, пусть даже против их воли, Толстой решил восстановить лес в своих владениях. Закупил две тысячи елок, пять тысяч сосен, две тысячи лиственниц и сам следил за их посадкой.
Выполнив задуманное, отправился на зиму в Москву, вместе с сестрой Марией. Здесь он снял квартиру на Пятницкой и вновь окунулся в литературную жизнь. Настроен был мрачно. «Уж не раз мне случалось в жизни натыкаться на тяжелую действительность и выбирать, карабкаться вверх по этой грязи или идти в обход, и я всегда выбирал обход… Я пробовал и теперь сказать себе, что я поэт и что мне есть другая деятельность, и махнуть на все рукой; но в этот раз… я не мог, я не мог, как прежде бывало, вспорхнуть над жизнью, и с ужасом увидал, что вся эта тяжелая, нелепая и несчастная действительность не случайность, не досадное приключение именно со мной одним, а необходимый закон жизни… Очень мне было тяжело долгое время в деревне – прошла молодость!» – пишет он Боткину 21 октября. Такое настроение привело к тому, что Москва ему скоро разонравилась: у Аксакова ему видится «отвратительная литературная подкладка», Фет раздражает «перенятой литературной вычурностью», детская подруга Любочка Берс – «плешива и слаба», а о себе, когда смотрится в зеркало, думает: «Боже, как я стар. Все мне скучно, ничего не противно, даже сам себе ничего, но ко всему холоден. Ничего не желаю, а готов тянуть, сколько могу, нерадостную лямку жизни. Только зачем, не знаю».
Поездка в Санкт-Петербург только усугубила уныние. Во время бесед с Некрасовым и сотрудниками «Современника» Льву показалось, что интерес к нему упал: его последние произведения заслуживали всяческих похвал, но разочаровали поклонников «Севастопольских рассказов» и «Юности», от него ждали новых вспышек правды, а он тратил себя на второстепенные работы.
«Петербург сначала огорчил, а потом совсем оправил меня, – замечает он в дневнике 30 октября. – Репутация моя пала или чуть скрипит. И я внутренно сильно огорчился; но теперь я спокойнее, я знаю, что у меня есть что сказать и силы сказать сильно; а там, что хочет, говори публика».
Несмотря на столь уверенное заявление, Толстой плохо представляет себе собственное будущее. Ему потребовалось немного времени, чтобы понять: литературная мода в России изменилась. После восшествия на престол Александра II взволнованная обещаниями реформ публика хотела видеть в книгах отражение социальных проблем эпохи. Панаев, защитник искусства для искусства, жаловался Боткину, что русские читатели требуют теперь серьезного чтения и что пришло время, когда самое талантливое, вдохновенное произведение пройдет незамеченным, если в нем не затрагиваются вопросы текущей жизни. «Грустно, но это так».
Как будто прочитав это, возвратившийся в Москву Толстой пишет Боткину 1 ноября: «Вообще надо Вам сказать, новое направление литературы сделало то, что все наши старые знакомые и Ваш покорный слуга сами не знают, что они такое, и имеют вид оплеванных… Салтыков даже объяснил мне, что для изящной литературы теперь прошло время (и не для России теперь, а вообще), что во всей Европе Гомера и Гете перепечатывать не будут больше. Ведь все это смешно, а ошалеешь, как вдруг весь свет вас уверяет, что небо черное, когда вы его видите голубым, и невольно подумаешь, хорошо ли сам видишь».
Опасения Толстого по поводу его литературного будущего были столь велики, что ему уже виделся день, когда, обойденный своими молодыми собратьями и неспособный угнаться за их концепцией социального искусства, он просто-напросто бросит писать: «Слава Богу, что я не послушал Тургенева, который доказывал мне, что литератор должен быть только литератор. Это было не в моей натуре, – продолжает он. – Нельзя из литературы сделать костыль, хлыстик, пожалуй, как говорил В. |