– Нельзя из литературы сделать костыль, хлыстик, пожалуй, как говорил В. Скотт… Наша литература, то есть поэзия, есть если не противузаконное, то ненормальное явление (мы, помнится, спорили с Вами об этом), и поэтому построить на нем всю жизнь – противузаконно».
Тургенев, которому Боткин по просьбе Толстого прочел это письмо, ответил ему: «Вы пишете, что очень довольны, что не послушались моего совета – не сделались только литератором. Не спорю, может быть, Вы и правы, только я, грешный человек, как ни ломаю себе голову, никак не могу придумать, что же Вы такое, если не литератор: офицер? помещик? философ? основатель нового религиозного учения? чиновник? делец? Пожалуйста, выведите меня из затруднения и скажите, какое из этих предположений справедливо. Я шучу, – а в самом деле мне бы ужасно хотелось, чтобы Вы поплыли, наконец, на полных парусах». Боткин, тоже обеспокоенный состоянием духа, в котором находился Толстой, пытается объяснить ему, что нормально, когда после жестокой войны и унизительного поражения публика хочет видеть разоблачение пороков русского общества; и что, возможно, именно это отвращает Льва от поэзии, которой проникнута его душа; надеется, что грубые крики пошлых персонажей, отрицающих силу поэзии и произведений искусства, не поколеблют его, так как они сами просто не в состоянии эту силу почувствовать.
И Боткин, и Тургенев оказались никудышными психологами, воображая, что Толстой действительно решил бросить литературу. Его опасения и разочарования, главным образом, должны были испугать его окружение. По мере того, как он все больше и больше мучил близких ему людей, сам успокаивался. Так, когда говорил, что на грани полного разрыва с писательской деятельностью, думал о том, как основать чисто литературный журнал, в знак протеста против проникновения в искусство юридической и социальной науки. Друзья в Москве и Петербурге отговорили его от этой затеи. В равновесие прийти никак не удавалось: с одной стороны, его увлекала возможность освобождения крестьян, он хотел быть полезным народу своими произведениями, с другой, объявлял себя сторонником чистой эстетики и боялся, как бы новое его творение не стало оружием политической пропаганды.
Вокруг кипели страсти – одни выступали за освобождение крестьян, другие не соглашались. Эгоизм имущего класса приходил в противоречие с идеологией тех, кому нечего было терять. «Противников освобожденья 90 на 100, а в этих 90 есть различные люди, – пишет Лев Боткину. – Одни потерянные и озлобленные, не знающие на что опереться, потому что и народ и правительство отрекаются от них. Другие лицемеры, ненавидящие саму мысль освобождения, но придирающиеся к форме. Третьи самолюбцы-прожектеры. Эти самые гадкие. Эти никак не хотят понять, что они известного рода граждане, имеющие права и обязанности ни большие, ни меньшие, чем другие. Они хотят или ничего не делать, или делать по-своему и всю Россию повернуть по своему прилаженному, узенькому деспотическому проектцу. Четвертые, и самое большое число, это упорные и покорные. Они говорят: сами обсуждать дело мы не хотим и не будем. Ежели хотят, то пускай отнимут все или все оставят в старом положенье. Есть еще аристократы на манер аглицких. Есть западники, есть славянофилы. А людей, которые бы просто силой добра притягивали бы к себе и примиряли людей в добре, таких нету. Изящной литературе, положительно, нет места теперь для публики. Но не думайте, чтобы это мешало мне любить ее теперь больше, чем когда-нибудь».
Когда Россия узнала, что рескриптом от 20 ноября 1857 года царь Александр одобрил инициативу дворянских комитетов в их стремлении подготовить освобождение крестьян, у либералов вновь появилась надежда: Колбасин от всего сердца поздравлял с этим событием Тургенева, Анненков писал Тургеневу, что близок день, когда, умирая, можно будет сказать, что теперь ты действительно порядочный человек, а Иван Сергеевич – Толстому, что столь долго ожидавшееся всеми событие вот-вот случится и он счастлив, что дожил до этого момента. |