Графиня поколебалась немного, но все-таки отказалась.
Приехав в Москву, Толстой обнаружил, что жена увлечена своим пианистом больше, чем прежде. Возобновились сцены. В конце концов вышла такая серьезная ссора, что Лев Николаевич записал ее слово в слово и сохранил в своих записках под названием «Диалог». Они лежали в своей комнате, говорили. Сначала тихо, потом перешли на крик. Соня никак не могла уверить его в своей невиновности:
«Ну вот, я спрашиваю себя совершенно искренно: какое мое чувство и чего бы я желала? Я желала бы больше ничего, как то, чтобы он раз в месяц приходил посидеть, поиграть, как всякий добрый знакомый».
«Ну ведь вот ты сама этими словами подтверждаешь, что у тебя исключительное чувство к этому человеку, – отвечал ей на это Толстой. – Ведь нет никакого другого человека, ежемесячное посещение которого составляло бы для тебя радость. Если посещение раз в месяц приятно, то приятнее еще раз в неделю и каждый день… Ты живешь какой-то исключительной жизнью. Ты сделалась какой-то консерваторской дамой».
«Слова эти почему-то ужасно раздражают ее… Она приходит в полуистерическое состояние…
– Ты измучил меня, долбишь два часа одной и той же фразой: исключительное, исключительное чувство, хорошее или дурное, хорошее или дурное. Это ужасно. Ты своей жестокостью доведешь бог знает до чего.
Тут уж начались бессмысленные, чтобы не сказать ужасные, жестокие речи: и угрозы, и убийство себя, и проклятия всем, и мне и дочерям… Потом рыдания, смех, шептание, бессмысленные и, увы, притворные слова: голова треснет, вот здесь, где ряд, отрежь мне жилу на шее, и вот он, и всякий вздор, который может быть страшен. Я держал ее руками. Я знал, что это всегда помогает, поцеловал ее в лоб. Она долго не могла вздохнуть, потом начала зевать, вздыхать и заснула и спит еще теперь».
Последовало долгое перемирие, увлечение Софьи Андреевны понемногу стало сходить на «нет», да и тактичный Танеев, поняв наконец что-то неладное, прекратил свои визиты.
Но Толстой не освободился от любовных безумств – казалось, тем летом всем яснополянским женщинам бес вскружил головы, приходилось призывать к порядку то мать, то дочерей. Никогда не думал он, что две любимые дочери, Маша и Таня, которые до глубины души прониклись его учением, одна за другой от него отвернутся.
Началось с Маши, благородной, бескомпромиссной, трудолюбивой, вегетарианке к тому же, святой Маши, которая из преданности делу отца отказалась от своей доли наследства. Конечно, у нее уже были какие-то увлечения, увлекались и ею, но речь шла о своих, «толстовцах», например Бирюкове. Но отец ни секунды не думал, что она покинет его с каким-то учеником. И вдруг дочь привязалась к дальнему родственнику, молодому князю Николаю Леонидовичу Оболенскому, красивому, избалованному, легкомысленному, с пустыми карманами и ухоженными руками. С толстовством его связывало только то, что он никогда не пил и не в состоянии был никого обидеть. Лев Николаевич с изумлением наблюдал, как Маша буквально таяла от восхищения этим московским щеголем. Даже Софья Андреевна, которая в тот момент была слишком занята своим пианистом, и то находила, что дочь потеряла голову. Чтобы отговорить Машу, Толстой написал ей несколько писем, в которых перечислял материальные затруднения, с которыми она столкнется в замужестве:
«Одна из главных побудительных причин для тебя, кроме самого брака, т. е. супружеской любви, еще дети. Это очень трудно и уж слишком явно – перемена независимости, спокойствия на самые сложные и тяжелые страдания. Как вы об этом судили? Что он думает об этом? Как и где он хочет служить и хочет ли служить? И где и как жить?.. Намерена ли ты просить дать тебе твое наследство?»
И через несколько дней:
«Ты верно угадала, что я вижу в этом падение, да ты это и сама знаешь, но, с другой стороны, я радуюсь тому, что тебе жить будет легче, спустив свои идеалы и на время соединив свои идеалы с своими низшими стремлениями (я разумею детей)». |