Дядя Сережа рассказывал мне – меня не было, – что они с братом Николаем и другими мало знакомыми господами были у цыган. Николенька выпил лишнее. А когда он выпивал у цыган, то пускался плясать – очень скверно, подпрыгивая на одной ноге, с подергиванием и would be молодецкими взмахами рук и т. п., которые шли к нему, как к корове седло. Он, всегда серьезный, неловкий, кроткий, некрасивый, слабый мудрец, вдруг ломается, и скверно ломается, и все смеются и будто бы одобряют. Это было ужасно видеть. И вот Николенька начал проявлять желание пойти плясать. Сережа и Вас[енька] Перфильев умоляли его не делать этого, но он был неумолим и, сидя на своем месте, делал бестолковые и нескладные жесты. Долго они упрашивали его, но когда увидали, что он настолько пьян, что нельзя было упросить его воздержаться, Сережа только сказал убитым грустным голосом: пляши, и, вздохнув, опустил голову, чтобы не видать того унижения и безобразия, которое пьяному казалось (и то только пока хмель не прошел) прекрасным, веселым и долженствующим быть всем приятным.
Так вот мое отношение к твоему желанию такое же. Одно, что я могу сказать, это: пляши! утешаясь тем, что, когда ты отпляшешь, ты останешься такою, какою ты была и должна быть в нормальном состоянии. Пляши! больше ничего не могу сказать, если это неизбежно. Но не могу не видеть, что ты находишься в невменяемом состоянии, что еще больше подтвердило мне твое письмо. Я удивляюсь, что тебе может быть интересного, важного в лишнем часе свиданья, а ты вместо объяснения – его и не может быть – говоришь мне, что тебя волнует даже мысль о письме от него, что подтверждает для меня твое состояние совершенной одержимости и невменяемости. Я понял бы, что девушка в 33 года, облюбовав доброго, неглупого, порядочного человека, sur le retour, спокойно решила соединить с ним свою судьбу, но тогда эта девушка не будет дорожить лишним часом свиданья и близостью времени получения от него письма, потому что ни от продолжения свидания, ни от письма ничего не прибавится. Если же есть такое чувство волнения, то, значит, есть наваждение, болезненное состояние. А в душевном болезненном состоянии нехорошо связывать свою судьбу – запереть себя ключом в комнате и выбросить ключ в окно».
На этот раз Толстой попал в цель – страдая, Таня подчинилась родительской воле. Но через несколько месяцев все повторилось: ей нужен был Сухотин, она хотела стать его женой во что бы то ни стало, умоляла отца и мать отпустить ее. Венчание состоялось четырнадцатого ноября 1899 года. Толстой плакал, сопровождая дочь в церковь. Двадцатого ноября он записал:
«Я в Москве. Таня уехала зачем-то с Сухотиным. Жалко и оскорбительно. Я 70 лет все спускаю и спускаю мое мнение о женщинах, и все еще и еще надо спускать. Женский вопрос! Как же не женский вопрос! Только не в том, чтобы женщины стали руководить жизнью, а в том, чтобы они перестали губить ее».
Сражаясь с женой и дочерьми, Толстой тем не менее продолжал работать над книгой, которая сильно его занимала, – «Что такое искусство?». Уже давно он чувствовал необходимость высказаться по поводу трагического противоречия, раздиравшего его, – противоречия между пророком и писателем. В статье «Так что же нам делать?» писал, что художники, забывающие о своей просветительской и воспитательной миссии, наживаются на своем таланте. Чем старше он становился, тем больше убеждался в этом, о чем говорил близким с таким жаром, что возникало, по словам Софьи Андреевны, одно желание – чтобы он поскорее замолчал. Приезд в Ясную Поляну Танеева усилил его ненависть к искусству праздному и бездушному. Нападая на музыку, живопись и литературу для отдыха и развлечения, одновременно атаковал жену за ее причуды, речи пророка мешались с упреками ревнивого мужа. Соня, переписывая статью, отмечала: «Какой-то неприятный, даже злой задор в его статьях. Так я и чувствую, что нападает он на воображаемого врага (хотя бы и Сергея Ивановича, к которому так ревнует меня), и вся цель его – уничтожить этого врага». |