Почему из всех шести миллиардов людей, что живут на планете, я выбрал этого конкретного человека, который никому не причинил вреда, ничего такого не сказал и не сделал — только позволил, чтобы его досье попало в поле зрения властей? Вот в чем тут соль, подумал Бакман. Ясон Тавернер позволил себе попасться нам на глаза. А ведь хорошо известно — стоит тебе хоть раз попасться на глаза властям, тебя уже никогда не забудут.
Но ведь я могу, как заметил Герб, отцепить его с крючка, подумал Бакман.
Нет. Опять приходится говорить нет. Кости легли еще в самом начале. Даже раньше, чем кто-то из нас успел приложить к ним руку. Вот так-то, Тавернер, подумал Бакман, ты с самого начала был обречен. С самого твоего первого шага наверх.
Все мы играем роли, подумал Бакман. Занимаем определенное положение — кто-то высокое, кто-то низкое. Кто-то обычное, кто-то неопределенное. А некоторые — причудливое и словно нездешнее. Кто-то зримое, кто-то смутное и вообще незаметное. Роль Тавернера сделалась в конце концов слишком крупной и заметной — и именно тогда, в конце, ему надо было принимать решение. Если бы он смог остаться там, откуда начал: остаться маленьким человеком без необходимых УДов, в кишащем вшами и крысами трущобном отеле… если бы он смог там остаться, ему удалось бы вырваться… или в худшем случае загреметь в исправительно-трудовой лагерь. Но Тавернер сделал другой выбор.
Некая иррациональная воля внутри него заставила Тавернера выдвинуться, стать известным и знаменитым. Все в порядке, Ясон Тавернер, подумал Бакман, ты снова известен и знаменит, как и раньше, но еще лучше и в несколько другом ключе. В каком-то смысле все это служит высшим целям — целям, о которых ты ничего не знаешь, но которые должен просто принять на веру. Когда тебя будут опускать в могилу, твой рот будет все еще раскрыт, задавая немой вопрос: «Что я такого сделал?» Так, с раскрытым ртом, тебя и похоронят.
И я никогда не смогу тебе этого объяснить, подумал Бакман. Смогу только посоветовать: не попадайся в поле зрения. Не вызывай у нас интерес. Не вынуждай нас узнать о тебе больше.
Однажды твоя история — ритуал и форма твоего падения — может быть предана огласке, в отдаленном будущем, когда она уже не будет ничего значить. Когда уже не будет исправительно-трудовых лагерей, полицейских колец вокруг кампусов. Когда не будет и самой полиции в современном ее виде — снабженных скорострельными автоматами громил, похожих в своих противогазах на тупорылых, большеглазых корнеедов, каких-то низших вредителей. В один прекрасный день может завершиться посмертное расследование, и выяснится, что по сути ты ни в чем не виноват — кроме того, что сделался слишком заметен.
Подлинная, окончательная истина заключается в том, что, несмотря на всю твою славу, несмотря на обожающую тебя громадную публику, ты — бросовый товар, подумал Бакман. А я — нет. Вот в чем разница между нами. А значит, ты должен уйти, а я должен остаться.
Шустрец плыл все дальше и дальше — вверх, в скопление ночных звезд. И Бакман тихонько напевал себе под нос, стараясь заглянуть вперед, в будущее, в мир своего дома — в мир музыки, мыслей и любви, в мир книг, причудливых табакерок и редких марок. Крапинка, затерянная в ночи, он напевал, позабыв на время о ветре, что свистел мимо, словно того и не было.
Есть красота, которая никогда не будет утрачена, заявил себе Бакман. Я ее сохраню, ибо я один из немногих, кто ее лелеет. И я пребуду. А ведь именно это в конечном счете имеет значение.
Правя шустрецом, Бакман гудел себе под нос. И вскоре почувствовал скудное поначалу тепло, когда обогреватель шустреца стандартной полицейской модели, смонтированный у него под ногами, наконец-то заработал.
Что-то капнуло с кончика его носа на ткань пальто. Боже мой, в ужасе подумал Бакман. Опять я плачу. Он поднял руку и вытер глаза. |