Ему не требовалось много слов, чтобы выразить похвалу. Когда он говорил по поводу латинской или греческой работы: «Это ты славно сделал, Гессе», я бывал несколько дней счастлив и окрылен. А когда он однажды, на ходу, не глядя на меня, шепнул мне: «Я не совсем доволен тобой, ты мог бы сделать больше», я страдал и старался изо всех сил снова умиротворить полубога. Часто он говорил со мной по-латыни, переводя мою фамилию – «Хаттус».
Никак не могу сейчас сказать, насколько это ощущение совершенно особенных отношений разделяли мои соученики. Во всяком случае, несколько предпочтенных, мои ближайшие товарищи и соперники, явно, как и я, находились под очарованием старого ловца душ и в то время так же, как я, принимали благодать призванности, чувствовали себя посвященными на нижних ступенях святилища. Пытаясь психологически понять мою юность, я нахожу, что самое лучшее и действенное в ней – это при всех мятежах и дезертирствах способность к благоговению и что моя душа ликовала и расцветала тогда, когда могла чтить, боготворить, стремиться к высоким целям. Это счастье, начатки которого понимал и пестовал уже мой отец, которое чуть не увяло при неодаренных, средних, равнодушных учителях и вновь несколько ожило при желчном профессоре Шмиде, получило полное развитие при ректоре Бауэре – в первый и в последний раз в моей жизни.
Если бы наш ректор не сделал ничего другого, а только заставил отдельных идеальных учеников влюбиться в латынь и греческий и внушил им веру в духовное призвание и ответственность за него, одно это было бы уже чем-то большим и заслуживало бы благодарности. Но характерной и редкой особенностью этого учителя была его способность не только выявлять среди своих учеников наиболее одаренных духовно и давать их идеализму опору и пищу, но отдавать должное и возрасту своих учеников, их мальчишеству, их страсти к игре. Ибо Бауэр был не только почтенным Сократом, он был, кроме того, искусным и очень оригинальным педагогом, умевшим снова и снова подслащивать своим тринадцатилетним мальчишкам ученье в школе. Этот мудрец, так талантливо преподававший нам латинский синтансис и греческую морфологию, был, кроме того, мастер на педагогические выдумки, приводившие нас, мальчиков, в восторг. Надо иметь понятие о суровости, косности и скуке тогдашней латинской школы, чтобы представить себе, каким свежим, оригинальным и гениальным казался этот человек среди касты сухих чиновников. Сама его внешность, вызывавшая поначалу критику и смех, становилась вскоре орудием авторитета и дисциплины. Из своих странностей и причуд, вот уж, казалось бы, не способствовавших поддержанию его авторитета, он создавал новые вспомогательные средства воспитания. Так, например, его длинная курительная трубка, ужаснувшая мою мать, уже очень скоро стала для нас, учеников, не смешной или тягостной принадлежностью, а своего рода скипетром и символом власти. Кому выпадало подержать трубку, кому он доверял выколотить ее и привести в порядок, тому завидовали как любимцу. Были и другие почетные должности, которых мы, ученики, всячески домогались. Существовала должность «ветрогона», которую я какое-то время с гордостью исполнял. Ветрогон должен был ежедневно смахивать пыль с ректорского пульта – двумя заячьими лапками, лежавшими на пульте вверху. Когда меня однажды лишили этой должности, передав ее другому ученику, для меня это было тяжкое наказание.
В зимний день, когда мы сидели в жарко натопленном и прокуренном классе, а за замерзшими окнами светило солнце, наш ректор мог вдруг сказать: «Ребята, здесь вонь стоит страшная, а на дворе светит солнышко. Ну-ка, пробегите наперегонки вокруг дома, только сначала откройте окна настежь!» Или в пору, когда мы, кандидаты на земельный экзамен, были перегружены специальными работами, он неожиданно пригласил нас наверх, в свою квартиру, и там мы увидели в особой комнате огромный стол, а на нем множество коробок с оловянными солдатиками, которых мы разделили на армии и выстроили в боевые ряды, а когда началось сражение, ректор пускал в батальоны торжественные клубы дыма из своей трубки. |