Коренастый парень из Эйлсбери, лет двадцати, не больше. Познакомиться с ним по-настоящему мы не успели, он мне показался довольно толковым, разве что немного молчаливым, но мы все были заняты последними сборами и проверками, до него никому особого дела не было. А теперь я понял, что с ним что-то не то, — сначала от него было не допроситься ответа, потом он забормотал какую-то невнятицу, понять ничего нельзя. Я спросил: «Дженнингс, с тобой все в порядке?», но тут прорезался штаб, и следующие минут пятнадцать в наушниках был хаос: приказы, отмена приказов. Наша рота В, как нам сказали, должна была сразиться с германскими «марками», велено было следовать на подмогу, потом передали, что есть еще одна группа, которую ребята не заметили, и чтобы мы направлялись туда. Я велел Дженнингсу пристреляться на дальность и приготовиться вести огонь, но он только стонал и хлюпал, как животное, которому больно, а потом завел скороговоркой: «Пустите меня отсюда, пустите меня отсюда, пустите…» Я пытался поговорить с ним спокойно, без крика, говорил, чтобы он взял себя в руки и просто делал то, чему его учили. Но сейчас я уже видел вражеские танки, шедшие на полном ходу, рядом с нами разрывались снаряды, спустя несколько секунд подорвался танк моего сержанта. Так не могло продолжаться, мы превратились в легкую мишень, и оба наших уцелевших танка отступили в полузакрытую позицию, в ложбинку. Я попытался еще разубедить Дженнингса взять себя в руки, но безуспешно. Он только стонал и выл, и явно ничего не соображал, паршивец.
Один Бог знает, как нас не подбили. «Марки» стреляли по нам, а я ничего не мог поделать, разве что вышвырнуть Дженнингса из танка и самому вести огонь. Но тут командующий сказал, что они идут к нам на выручку и чтобы мы отошли, пока не подойдут наши ребята с востока. Мы отступили; немцы сначала погнались за нами, но потом повернули, и я доложил, что у меня стрелок не в порядке, пусть пришлют санитаров, а командующий рявкнул: «Вы что же вытворяете, вас разве не подбили?»
Я вытащил Дженнингса из танка. Ребята смущенно отмалчивались, не хотели об этом говорить, закурили. Дженнингс сидел, положив голову и руки на колени. Его вырвало, на мундире желтели пятна блевотины. Я пытался с ним поговорить: мол, волноваться не надо, все будет в порядке и прочее, — но он, наверное, ни слова не уловил. Один раз посмотрел на меня, и глаза у него были, как у ребенка, который только что увидел самый страшный кошмар, зрачки — как черные колодцы на белом лице. Тогда я его оставил, и мы с ребятами ждали и нервничали; приехал санитарный грузовик, врач выскочил, только раз взглянул на Дженнингса и сказал: ну все, парень, пошли. И как только они уехали, мы стали шутить, лихорадочно плели небылицы — мне такое приходилось видеть, когда люди были на волосок от гибели, и сам я чувствовал себя так, будто стряхнул с себя что-то липкое и гадкое, хотел поскорее забыть его лицо и голос.
Наша рота в тот день потеряла три танка. Экипажу одного из них удалось спастись, и стрелок перешел к нам. На следующий день был настоящий ад, бои шли с утра до вечера. Под конец я уже отдавал команды как автомат, не думая, почти не соображая, но, когда мы встали на бивуак, нам сообщили вражеские потери, и оказалось, что мы потеснили их с позиций; это известие было принято с восторгом, мы все на радостях поздравляли друг друга, прониклись чувством локтя и доверием друг к другу. Про Дженнингса никто не вспоминал, только командующий сказал немного смущенно: «Парень-то ваш не выдержал, зрелище, наверное, было не из приятных». И я вспомнил, что на Сомме за трусость расстреливали. Сейчас это называется «зрелище не из приятных», что знаменует прогресс гуманности.
Я записал это все — о Дженнигсе и собственной дуэли между материей и сознанием, — потому что надеюсь когда-нибудь подумать об этом как следует. Тут пока что все записано начерно, без обработки, как было. |