Тут пока что все записано начерно, без обработки, как было. Когда-нибудь я попробую вычленить из этого смысл — если, конечно, таковой имеется. Когда мы познакомились с К., она спросила, каково здесь. Мне тогда было трудно объяснить. Вот, наверное, примерно так. Так что, может быть, этот дневник — для нее. Может быть, когда-нибудь она поможет мне извлечь смысл. В конце концов, она ведь собирается писать книги по истории, так что это по ее части.
Такая выдалась неделя. История продолжается, и я все еще в ней. Снова ничего не происходит, сидим, ждем подвоза продовольствия и боеприпасов — ходят слухи, что вот-вот начнется наступление. А пока можно подумать в двух измерениях. Одно — здесь и сейчас, танки, люди, снаряжение, командование, что сказал тот человек, что сделал другой, как однополчанин ест, широко разевая рот (и как среди всего происходящего еще умудряешься раздражаться на чье-то неумение вести себя за столом — один бог знает). А другое измерение — оно так мало связано с первым, будто мысли принадлежат разным людям: я думаю о том, что когда-то мне хватало нахальства верить, будто я могу управлять своей жизнью, и как в ответ она показала мне клыки. Я думаю обо всем, что не сделал и что еще надеюсь сделать. Я думаю о К., которая присутствует почти во всех моих мыслях. Я читаю потрепанный томик «Домби и сына», скорчившись в тени танка на бивуаке, осаждаемый мухами, и я уже не здесь, я исчезаю: это чудо слов и сюжета словно анестезия. Чтобы развлечься, я занимаюсь детскими пустяками: перебираю про себя имена греческих богов, названия английских дикорастущих цветов, фамилии американских президентов и французских прозаиков.
Тот же день, после полудня. У моего танка испортился масляный затвор. Мне сказали заменить его в полевой мастерской. Долгожданная поломка.
На этом дневник обрывается. Под последней главой выцветшими чернилами рукой Дженнифер Сауверн написано: «Мой брат был убит, выполняя это поручение, во время воздушного налета».
17
Ну, вот мы и подумали об этом вместе, и в самом деле спустя много лет. У нас с тобой уже разная история, и, читая то, что ты написал, я думаю о том, чего ты не знаешь. Ты остался в другом времени, в другом месте, а я уже не та К., о которой ты думал, не та, которую ты знал, я совсем другая, невообразимая Клаудия, от которой, возможно, ты бы отшатнулся. Я чужая, живущая в мире, который ты не увидел. О, как мне тяжело думать об этом.
Я в два раза старше того тебя. Ты молод — я стара. Ты недостижим под хрустальной толщей времени, ты не знаешь ничего о сорока годах истории, о сорока годах моей жизни, ты кажешься наивным, как человек из другой эпохи. Но при этом ты часть меня, так же тесно и нерасторжимо связан со мной, как все мои «я», все Клаудии, из которых я состою; я говорю с тобой почти так же, как говорила бы с собой.
Смерть — конец всему, говоришь ты. И да и нет. Ты существуешь, пока ты в моих мыслях. Это, конечно, не то, что ты имел в виду, ты говорил о возможностях плоти. Но это все же правда: я сохраняю тебя, как другие сохранят меня. Хотя бы на время.
Ты просил меня помочь найти смысл. Я не могу. Твой голос громче, чем история, которую я знаю, — или думаю, что знаю. Мне известно, что случилось потом; я знаю, что Роммеля выбили из Африки и что мы победили. Я знаю все, что последовало за тем. Бесстрастная логика объясняет — или призвана объяснить, — почему началась война, как протекала, какое влияние оказала. Твой живой, начерно записанный опыт никак со всем этим не соотносится. Он просто в другом измерении. Я не могу анализировать его, не могу разъединить, сделать выводы, привести аргументы. Ты говоришь о газелях и мертвых, об орудиях и звездах, об испуганном мальчишке. Это все понятнее мне, чем любая хроника, но постигнуть, какой во всем этом смысл, я не могу — быть может, потому, что его нет. |