|
Лишь бы внутри меня все устроилось. Так что же я хочу? К чему стремлюсь? Кто даст мне покоя?
Чем дольше человек живет, тем меньше вокруг него близких людей, тем больше призраков.
… Гришаня возле своей избы уже тюкал топором, рубил новый двор. Туго ему работалось, пока не пробил пот.
А на востоке подымалось благословенное солнце, еще сонное, мятое, расчесывало волосенки, досматривая, что в Спасе стряслось в эту ночь и не надо ли подмоги.
… Родная, милая (перехватило сердце). Господи, как ивовый прутик, сломать страшно, и откуда-то через лопатку, сквозь ситцевое платьишко едва сочится капель: тук-тук-тук…
Лизанька прятала лицо. Слезы прорвало. Всю ночь металась, места себе не находила, а он явился вдруг и хоть бы «прости» сказал. Вот он, весь тут, эгоист, холодный самовлюбленный человек. Под утро бы все выпалила, так наболело; а сейчас слова склеивались на языке. Ну и почто я такая простодыра? – думала. Почто меня одним ласковым словечушком обротать, повязать можно? Ох лисовин, ну и лисовин. Лизанька всхлипнула прощально, слезы сами собой высохли, но лицо прятала, выдерживая характер. Бурнашов дыханьем прожигал спину, нашептывал… Как у него язык поворачивается такое сказать, от чего уши пылают. Вот так чудо, меж любящими нет стыдных слов. И приструнить бы надо, одернуть, чтобы неповадно было болтать лишнего, но так страшно оборвать тонкое прядево, только что сотканное меж сердцами.
… Живой – и ладно. Лизанька жалостливо, запоздало вздохнула.
Гришаня, тот работой и опохмеляется, ему лишь бы того момента дождаться, когда пот пробьет. Сначала, как выйдет на заулок, ему и топора не поднять, покойник – и только, ходячий труп, в чем душа только: лег бы – и помер. Тюк-тюк-тюк. Уже шапенку на затылок присбил, слюна во рту закипела, но в горле горько, не сплюнуть: горят трубы, ой горят. Хоть бы пожалел кто, посочувствовал сердешному! Но вот словно бы просквозило нутро прохладою, пролилась небесная струя, тонюсенькая – не толще волоса, и полегчало. Вот и дрожанье в руках поунялось, и едва шевельнулось любопытство к жизни; так ребенок в материнском чреве сперва напоминает о себе не столько присутствием, сколько предчувствием зарождения. Чиркнет Гришаня ногтем по лезу, затупилось жало; давай его скоблить наждаком, полировать до зеркального блеска. И словно бы подсмотрит себя в рукотворное зеркальце и устыдится: «Не мужик, а срам один». И тут зло возьмет, опалит сердце.
Это ж какую отраву принимает человек, на каком безжалостном оселке проверяет себя на крепость, подводя постоянно к последней черте, если так мучает и корежит плоть, если душа в кромешной утробе морщинится от издевки, как грецкий орех. Ой и тяжка эта опохмелка, век бы ее не знать доброму человеку; от нее струпья лопаются на сердце, но какой из русских мужиков, загуляв напропалую, озаботился о нем? Оно неизносимое, вроде бы железное, на два века ковано в сельской кузне; так думает всякий о себе с похвальбою, кто принимает хмельную чару, напутствуемый обиходной ласковой здравницей: на здоровье!
… Бурнашов сел подле. Гришаня втюкнул топор, обрадовался соседу, закурил. «Скажи по секрету, было ли чего?» – приступил Бурнашов. «Любопытной Варваре нос оторвали, – хитро улыбнулся Гришаня, но улыбка получилась тусклой. – Одно желанье, Лешка, одно желанье». – «А чего жена тогда?» – «Ветер носит, баба лает. Не поняла что к чему. Такое вещество, женская порода». Грудь у Гришани ходила с сипом, как дырявая гармонь. Но не хотелось ему казаться страдальческим человеком, для всякого взгляда он бравый, неизносимый, и потому хорохорился мужик, держал марку; но в зеленоватых глазах мельтешит испуг, и за прожитую ночь еще больше прибавилось на лице желваков. Сколько-то погулеванит, потешится Гришаня, с грустью подумал Бурнашов, а в итоге останется от бравого соседа одна дуля… Бурнашов с недоверием погрозил пальцем: дескать, знаем, знаем, на мякине не проведешь. |