|
Боже мой, вот житуха. Словно бы взял в рот густо замешенный на глине опилок, вовсе несъедобное что-то. Половина буханки стояла на столе, грязно-серого цвета, с зияющими трещинами, вся порванная страшным внутренним напряженьем. Где запах хлеба, от которого слюна забивает рот; где тот непередаваемый сытный вкус, то удивительное ощущение силы, которое притекает в жилы после каждого куса, где то торжество плоти, которое всегда возникает в человеке при виде хорошо пропеченного ситного с коричневой поджаристой крышкой и хрустящими горбушками? Святая, надежная еда – ноздристый, утопающий в ладони хлеб с молоком. И вот для этого редкого народа, который еще сохранился в деревне, даже хлеба нет. Привезут раз в две недели, тяжелый, мрачный, сырой, а полежит дня два – хоть об стенку бей, гвозди им заколачивай, топором руби; позеленеет, лишаями возьмется, бархатная плесень оденет, и скот-то его едва ест. Лошади дали свежего хлеба, а кусок к нёбу прилип, и кобыла проглонуть не могла, так и стояла с открытой пастью. А народ и такому рад, лишь бы привезли. Говорят: нам ничего, сойдет и этот хлебушко, мы размочим, в печи распарим и едим. Оттого и отношение к хлебу самое грубое; несут в мешках, в рюкзаках, после лежит он в сенях грудою, и с полу да и на стол. А разве к такому хлебу может быть иное отношение, если везут его в тракторной телеге внавал, а после сваливают в угол старинного замшевшего магазинчика, полного крыс? Не то удивление, что скармливают его скоту, но то чудо, что животинка пока не брезгует ржаниной. И вот столичный заурядный ситный нынче идет за удовольствие, как лучший гостинец наезжего горожанина. Кто затеял эту странную игру с мужиком, кому захотелось вовсе принизить деревню? Иль до сей поры проверяют долготерпение, добросердие и уживчивость русской натуры, ждут, когда же наконец душа сойдет с тормозов и кинется вразнос. Это же не хлеб, но скорее кирпичи для могильного склепа тем, кто вовсе потерял всякий человечий стыд, тем, кто отпускает муку, смешанную со всякими высевками, делает замесы, сажает ржанину в печи, смазывает форму черт знает чем, кто кидает буханку в кузов самосвала, везет, контролирует, пробует, кто на все закрывает глаза, кто льет реки слов по поводу уважения к хлебу, укоряя этим крестьянина, и бесстыдно-циничными словами скрывает от всех сущность злоумышления…
Бурнашов с этим внутренним раздражением с трудом прожевал крохотный отщипок, но он так и застрял в горле, не прокатившись: словно материей закусил, рукавом повозил себе под носом, усмирив сивушный запах. И вдруг устыдился в который раз писательского ремесла, своей беспомощности. Какая нужда пришла писать о хлебе? Его нужно печь добротно, с сердечной теплотою. И все! А тут борись, трави себя, господи. Носи на себе клеймо предателя и иуды. Легче бы, коли ругались бы, крыли всяким поносным словом, тогда бы можно отбояриться, накричать ответно и хоть этим как-то обелить душу и снять с себя груз. Но ведь молчат, как будто все в радость. Еще приложится Гришаня к стопке и воскликнет, лучась всеми морщинами прокаленного лица: все лабуда, Лешка! все хорошо. А где оно, хорошее-то! Нет, они вправе меня ненавидеть, зло подумал Бурнашов, как и всех тех, кто однажды кинул родину… Но ведь тебя любят здесь, тебя отличают, что ж ты плачешься, Бурнашов? Лишь один Чернобесов преследует тебя неустанно. Но ты хочешь, чтобы тебя любили все? Кукиш с маслом, такого не бывает. А за что любить? Кто я им? Чем могу помочь? Чем излечить? Ковыряюсь в прахе давно минувших дней. Только блужу словами, трачу бумагу, обольщаю бог знает чем. Они и должны гнать меня из деревни как соблазнителя, как проказу…
«Алеша, ты уж нам городского хлебца привези гостинцем, как поедешь», – нарушила молчание хозяйка. Она тискала руками буханку, с особенным интересом рассматривая ее, будто увидала впервые. «Лешка-а, не кручинься. Ты, главное, не вешай носа, понял? – Гришанино нутро ходило со свистом, каждый вздох давался с превеликим трудом, и мужик словно бы для того и тянулся к вину, чтобы размочить грудь. |