Акинфиев потянул топор из-за кушака, прислушался. Перекликались польские сторожа, стрельнула с кремлевской стены пушка, и под ее раскат отряд ополченцев ворвался в башню. Она наполнилась людьми, криком, звоном металла, стрельбой, тупыми ударами. Чад и пороховые дымы окутали сражающихся.
По узким ступеням Артамошка поднимался на верхнюю площадку. Пятились ляхи, пытаясь достать саблями напористого мужика, но он крушил их топором, а вслед за Акинфиевым шли другие ополченцы.
Бой был коротким, но жестоким. Прискакал Ляпунов, закричал:
— Не отдавайте башню, мужики!
И умчался в Белый город, где ополченцы очищали улицу за улицей, вышибли ляхов и немцев из Чертолья и Арбата, заняли укрепления на Козьем болоте, открыли ворота Девичьего монастыря.
Растревоженно гудели Китай-город и Кремль, строились роты и эскадроны.
— Эх, сколько их, вражьих детей, ядрен корень, — сказал Акинфиев, глядя через оконце башни на снующих ляхов.
Из-за Москвы-реки палили пушки ополченцев, их отряды закреплялись у стен Китай-города и Кремля.
Гетман Гонсевский сказал полковнику Струсю:
— Пан региментарь, то, что проклятые москали, тысяча им чертей, заняли сгоревший пустырь, имя которому Москва, полбеды, беда, если мы оставим в их руках Сторожевую башню. Скажите об этом ротмистру Мазовецкому…
И рота поляков и десятка два немцев вытеснили ополченцев из башни. Отошли они к Арбату, осмотрелись. Половина их полегла там, в Сторожевой.
Акинфиев развел костер, присел на корточки. Рядом остановился мужик в треухе с куском конины в руках:
— Пусти отогреться.
— Садись, аль места мало?
Увидел Артамошка мясо, почувствовал голод: вторые сутки во рту ничего не было. Мужик поделил конину пополам, протянул:
— Хоть в углях запекай, хоть на огне зажаривай.
Лошадь оказалась молодой, испеклась быстро. Заморил Акинфиев голод, разговорились. Мужика Фомой кличут, и родом он из Городца. Узнал, что Акинфиев в Нижний Новгород путь держит, обрадовался:
— Коль возьмешь с собой, товарищем буду…
Ополченские воеводы съехались на Воронцовском поле. У князя Трубецкого. В избе натоплено, жарко, на Трубецком кафтан домашний, легкий, на Ляпунове рубаха белая, льняная, и только Заруцкий кунтуш не скинул, сидит красный, преет. А на столе вина в обилии, лосятина вареная, мясо дикого вепря жареное, румяное, жиром блестит, капуста белокочанная, квашеная.
Заруцкий пьет, не хмелеет, буравит острыми глазами Прокопия, а тот говорит:
— Нам Владислав ни к чему, нагляделись на ляхов. Москву очистим. Земский собор государя назовет.
— Не посадили бы подобного Шуйскому.
— Думать надобно. — Ляпунов пригладил пятерней волосы. — Какие в «Семибоярщине», те неугодны.
Заруцкий свое думал: «Прокоп себе на уме. Правду Марина говаривала; ты, боярин Иван Мартынович, Ляпунову веры не давай, он моей и твоей погибели искать станет. Коли же мы вернем престол царевичу Ивану, я — опекунша, а ты при мне другом и советчиком…» Крутнул головой Заруцкий, голос подал:
— О каком государе, Прокоп, речь ведешь? Я с казаками царевичу Ивану присягнул. Его-то куда подевать?
— То Маринкина печаль, — отмахнулся Ляпунов. — Она его прижила с самозванцем, пускай и поразмыслит. Убиралась бы по-доброму к батюшке, в Сандомир, а воренка на наш суд оставила, дабы ляхи впредь его на Русь не напустили. Двумя самозванцами по горло сыты. Нет в России порядка, разбои повсеместные, всяк вольностей ищет и добычи.
— Уж не на казаков ли намекаешь, Прокопий? — Заруцкий навалился грудью на столешницу. — Чем они тебе неугодны? Может, и противу меня чего имеешь?
Из-под нависших бровей Ляпунов посмотрел на атамана удивленно:
— Ты о чем, Иван Мартынович, кто казаков вольности лишает? Однако и воровством промышлять не дозволим. |