Мне было не по себе, я не знал, что должен в таких случаях говорить алчущий духовного наставления. Как ни странно и даже жутко, я был сам себе смешон. И как только кто-то вошел – старик, бормочущий себе под нос, – я торопливо поднялся с колен и выбежал, чтобы он не успел разглядеть моего лица.
Может быть, все это не так; может быть, это всего лишь мнимые зеркальные отражения реальности, которые я вызываю силой волшебства перед нами обоими. Не исключено, что все это время я тебе лгал. И себе тоже. Ведь это я был тем ребенком, который закричал когда-то, давным-давно, испугавшись грома. А потом, плача, подошел к окну, чтобы позвать Эллу; я знал, что она там, внизу. И только тогда я ее увидел. Если внезапно превратится в лед воздух, которым ты дышишь, если в то же мгновение в тебе застынет теплая кровь и ты замрешь, без движения, меж хладом и хладом, то, быть может, у тебя возникнет слабое представление о том, что я испытал. Не помню, сколько я простоял там, у окна, – это всего лишь избитая фраза, конечно, но она в самом деле здесь уместна: я и правда не помню. Я смотрел на маленькую деформированную игрушечную фигурку на газоне без мыслей, без чувств, ощущая лишь чудовищное присутствие ужаса. В этот миг он так глубоко проник в мое тело, что я до сих пор ощущаю его в ноющих суставах, подобно слабой ревматической боли. Но потом вокруг меня сгустился серый туман, колени подкосились, а сознание растворилось в спасительном забытьи. Придя в себя, еще не открыв глаза, я несколько неясных, утративших четкость секунд пытался уверить себя в том, что это дурной сон, кошмар.
Все, что я сделал в жизни, все мои поступки так или иначе несли на себе отпечаток этого переполненного ужасом мгновения у окна. И если так?… Хорошо, существовали две возможности: либо Эллу убил слепой случай, либо некий бог, которому все прискучило, тренировался на ней в снайперской стрельбе. Что лучше? Может быть, я хотел встать на сторону силы, туда, откуда мечут молнии, а не на сторону тех, в кого они попадают? Видишь, я пытаюсь быть честным. Вполне возможно, что за всеми моими изящными размышлениями скрывается не что иное, как метафизическая разновидность беспринципности. Ну что, теперь честно?
Но как бы там ни было, я принял решение, и Берхольм не возражал. Между тем приближались экзамены на аттестат зрелости. И хотя я догадывался, что на самом деле бояться нечего, я ждал их не без трепета. Снег растаял и маленькими, по-весеннему прозрачными ручьями стек по растрепанным лугам в долины. Показались несколько смущенных цветов и были осторожно съедены первыми коровами. Дни опять захватывали часть ночи, а живописное крестьянское семейство с новыми силами вышло из альпийской хижины и расположилось на пороге для первой в этом сезоне фотографии.
Тем временем предстоящие экзамены сумели проникнуть в мои сны. Сначала в облике искаженных, точно в кривом зеркале, ассоциаций: то в виде допроса в полиции, проводимого небритым, изысканно-вежливым чиновником, то в виде анкеты, навязываемой разбитным журналистом, что-то помечающим не в блокноте, а на куске белого хлеба, то в виде экзамена по исполнению сальто, который мне предстояло сдавать на манеже огромного цирка под любопытными взглядами безмолвных шимпанзе, собравшихся на трибуне. Постепенно экзамены обрели в моих снах более отчетливую форму: теперь я стоял у стола, за которым сидели Берхольм и Финзель, и должен был перечислить имена всех европейцев старше семидесяти пяти лет. Пока Берхольм осуждающе смотрел на меня, потому что я не знал ответа, Финзель достал из кармана газету и стал ее жевать. Через несколько недель кошмары отбросили ухищрения и притворство. Едва закрыв глаза, я обнаруживал, что стою перед исполненной чувства собственного достоинства экзаменационной комиссией в составе Финзеля, безымянного и безликого председателя, моей преподавательницы немецкого языка, преподавателей математики и французского и мсье Гокса, преподавателя гимнастики, пытавшегося удержать на носу бурый чешуйчатый ананас. |