| И хотя работы дней на десять оставалось, кости Макарыча подсказывали, что вот-вот начнутся затяжные дожди. Тут с голодухи можно было и ноги протянуть. Как на грех, сухари словно на глазах таяли. Ребята мрачнели. А однажды утром, когда проснулись от холода, то увидели — начальника в палатке нет. Исчезла последняя банка тушенки. Кто- то послал вслед ушедшему запоздалый соленый мат. Другие совсем раскисли. Макарыч тогда не стерпел: — Будя ныть! В те дни, не привередничая, ели мужики бурундучье мясо. Было и варево из ворон. Под конец и вовсе повезло — оленя подстрелили. На базу своим ходом дотопали. Целехоньки. Начальник тот уже уехал. Больным сказался. Сердечным. Геологи с той поры к проводнику иначе относиться стали. В Чертову падь они вскоре вернулись, чтобы завершить профиль. И тогда разговорился он. Ночи не хватало. А ведь ни о чем не спрашивали Макарыча. Сам оттаял. Так же морозно глазела на людей неразродившаяся от тоски луна, так же горел костер. Другими были лишь люди. Тринадцать<style name="BodytextItalic"> человек.</style> Говорили, что число это, чертова дюжина, невезучее. А им было хорошо вместе: без приезжих начальников, без баб, без разговоров о них, без всего того, что всяк в избытке имел в городе. Считалось пакостным говорить о том, чего тут не было. И если кто ненароком обмолвится о своем житье, так и то коротко, скупо. Как о том, чего не вернешь, значит, и жалеть не о чем. Только Макарычу дозволили говорить обо всем. Он был на особом счету. Правда, на рассказы о себе проводник не больно раскошеливался. Но о его каторжной жизни ребята узнали. В каторгу Макарыч попал, когда ему стукнуло двадцать лет от роду. — Хто ж ведал, што барин большой! Да нетто по-людски старика под коня загонять? Так их отродясь не ковали. Выпрягали завсегда. А ентот черт деньгами заманил. Сказывал — некогда долго ждать. Грозился за отказ шкуры сдернуть. Ну а кады конь лягаться удумал — насмешничать зачал. Навроде и не кузнецы мы, а хто-то ишо. Лаялся не по-нашему. Я и тут стерпел. Да токо конь его на дыбы вздернулся. Кузнеца с-под сибе выкинул. Мерекал, што неживова. Я и не сдержалси. Сиганул морду бить барину. За то ныне крест несу. Токо с ентаво дня хари брюхатый невзнавидел. — Живой он хоть остался? — Хто? — Барин тот? — Покалеченный… Макарычу вспомнилось, как забирали его. Наручники надели, как бандюге. На суде его облаяли по-черному. Когда про каторгу приговор вынесли — обрадовались. Ровно кровному ворогу своему отомстили. А дорога в каторгу, что отвар полынный из чаши без дна. Казалось, конца не будет. Конвой бил за самую малую провинность. Чуть что — стрельбу поверх голов открывали. Вжимал в снег, как в перину. И обнимал землю Макарыч измученными руками. Смерти себе у Бога выпрашивал. А он ее не давал. Кое-как этап дополз до Владивостока. На пароход взгоняли по трапу на палубу тех, кто еще мог идти. Неходячих на носилках арестованные занесли. С палубы Макарыч впервые море увидел. Оно сердилось. И от этого походило на поседелую ворчливую старуху — всю в рубцах и в морщинах. Оно било пароход наотмашь. Да так, что тот валился с боку на бок. — Любуешься? — услышал вдруг за спиной. Оглянулся. Конвойный рядом. — С беды своей одну отраду почуял — хоть море довелось узреть. — Погоди, еще наплачешься от радости своей, — сказал конвойный. — Пошто? — Коль даст Бог — доберемся. Там и узнаешь. А нет, так по тебе и лучше. Довозим мало. Выживает еще меньше. Случается, и пароходы тонут. Вон, видишь, шторм какой? Уцелеем ли? — Все от Бога. — Ишь, набожный! А бельма у тебя чертовы. Да и сюда не за доброе попал.                                                                     |