Изменить размер шрифта - +
После нескольких дней колебаний Горький примкнул к «пораженцам». Его ненависть к царизму, презрение к армии, убеждение, что войны нужны только правительствам, тогда как народы всех стран хотят исключительно мира, – все это наполняло его решимостью, чтобы смеяться над патриотическим подъемом, сплотившим народ вокруг Николая II с того самого момента, как была объявлена война. Эта внезапно вспыхнувшая любовь народа к своему суверену перед лицом угрозы иноземного вторжения беспокоила его и возмущала как коллективное безумие. Все преступления царя были вдруг забыты, и под знаменами и хоругвями собирались толпы, рвущиеся в бой. Немцы были чудовищами, а русские – агнцами. Санкт-Петербург был переименован в Петроград – такое название звучало более по-русски. В пылу возмущения патриотами Горький даже порвал все отношения со своим приемным сыном, Зиновием Пешковым. Зиновий, находившийся в то время во Франции, принял французское гражданство, вступил во французскую армию и после тяжелого ранения перенес ампутацию правой руки. Не имея возможности писать, он попросил революционера Григория Алексинского, который навестил его в американском госпитале в Нейи, письмом сообщить о своем ранении отцу. Горький ответил Григорию Алексинскому, что ему горько было узнать, что его приемный сын потерял руку в «империалистической войне». «Его письмо было настолько сухим и резким, – напишет Григорий Алексинский, – что я предпочел скрыть письмо от его сына».

Горький, без сомнения, гордился тем, что принес свою отцовскую привязанность в жертву своим революционным принципам. Сделав это, он чувствовал себя романтическим героем. Но в действительности его пораженчество было гораздо более слабым, чем у Ленина. Всячески осуждая войну, он не решался открыто желать победы врага. В 1915 году он собрал из самых разных источников средства, чтобы издавать в Петрограде журнал «Летопись», редакцией которого он занялся. Эти средства происходили из источника загадочного. Поговаривали, что их дал один банкир-германофил, Манус, сторонник русско-германского альянса, или некий Ризов, посол Болгарии в Берлине. Но Горький только посмеивался над этими обвинениями. По его мнению, все средства были хороши, чтобы расшатать отсталые убеждения. Кроме того, не стоило понапрасну злить цензуру. Яд отпускался точными дозами. Иногда даже редакция отступала от директив Ленина. Этот робкий «уклонизм» частенько навлекал на Горького выпады большевиков. Тем более что Богданов и другие каприйские товарищи Горького играли в редакционном комитете роль настоящего тормоза. Они доходили даже до того, что вымарывали прозу самого Ленина. Когда этот последний, обманывая полицейскую бдительность, сумел доставить из-за границы свою статью для журнала, они уважительно попросили его внести изменения. Ленин в возмущении писал: «Рукопись моя об империализме дошла до Питера, и вот пишут сегодня, что издатель (и это Горький! о, теленок!) недоволен резкостями против… кого бы вы думали?.. Каутского! Хочет списаться со мной!!! И смешно и обидно. Вот она, судьба моя. Одна боевая кампания за другой – против политических глупостей, пошлостей, оппортунизма и т. д.». В письме А. Г. Шляпникову от 1916 года он также признается: «Горький всегда в политике архибесхарактерен и отдается чувству и настроению».

Горький тем временем продолжал свою более мирную пропаганду. Вокруг него правительство арестовывало товарищей, кидало их в тюрьмы, высылало в Сибирь. Каждое утро он просыпался в страхе обыска. Но вместо того чтобы придавить его, опасность только усилила его внутреннюю убежденность. «Атмосфера вообще – душная, – писал он после 10 мая С. В. Малышеву. – Никогда я не чувствовал себя таким нужным русской жизни и давно не ощущал в себе такой бодрости, но, милый товарищ, сознаюсь, порою руки опускаются и в глазах темнеет… Но все же кое-что удается.

Быстрый переход