Мы знали галерею как свои пять пальцев, а потому сегодня мне была сделана уступка, и мы сразу же направились в зал французских импрессионистов, сели на скамью и погрузились в созерцание двадцати роскошных образчиков живописи этого периода. Больше всего мне нравился Гоген: две туземки, сидящие на берегу, на фоне буйных тропических зарослей.
— Написано во время его первой поездки на Таити, — прошептал Десмонд.
Но я уже перевел взгляд на восхитительную картину Сислея — набережная Сены в Пасси, — затем на не менее восхитительное полотно Вюйара — светло-желтое и багровое, — потом на Утрилло — обычная улица на парижской окраине, абсолютно пустая, но полная, да, полная Утрилло.
— Его лучший период, — прошептал мой наставник. — Ранний, когда он добавлял в краски гипс.
Однако я его не слушал: я жадно впитывал в себя дух этих полотен, которые так хорошо знал и которые как магнитом притягивали меня к себе.
Тогда Десмонд встал, решив, что на сегодня импрессионистов с меня довольно, и направился в коридор. Я последовал за ним в последний зал, где были представлены картины итальянских мастеров Раннего и Высокого Возрождения. Однако флорентийские и сиенские религиозные композиции не слишком меня интересовали. Я уселся на скамью в центре зала, а Десмонд стал медленно обходить овальный зал, останавливаясь у любимых полотен, пристально вглядываясь в них, тяжело дыша от восторга и время от времени обращая глаза к небесам.
— Десмонд, ты слишком драматизируешь, — заметил я.
— Нет, Алек. Эти изумительные сокровища прошлого, с их духовным воздействием и такой простой, но возвышенной идеей, порождают во мне божественное ощущение бытия. Посмотри на эту картину Пьеро дела Франческа и на эту божественную Мадонну, которая, несомненно, была центральной частью триптиха флорентийской школы, года примерно тысяча пятисотого, или вот эту Пьету… А вот и моя любимая картина. «Благовещение» кисти Бартоломео делла Порта.
— А почему делла Порта?
— Он жил неподалеку от Порта-Романа. В тысяча четыреста семьдесят пятом. Дружил с Рафаэлем. Мне она так нравится, что я даже раздобыл небольшую репродукцию.
Я с похвальным терпением внимал его восторгам, пока не услышал, как в концертном зале этажом ниже оркестр начал настраивать инструменты. Тогда я решительно поднялся и сказал:
— Маэстро, музыку!
Десмонд улыбнулся, кивнул и, взяв меня за руку, спустился по широкой каменной лестнице в роскошный театр, который городские власти Уинтона от щедрот своих предоставили в пользование местным жителям и в котором днем, по субботам, можно было бесплатно послушать хорошую музыку в исполнении шотландского оркестра. Когда мы входили в зал, Десмонд взял отпечатанную на машинке программку.
— Черт побери! — воскликнул он, когда мы уселись в конце полупустого зала. — Ни Вивальди. Ни Скарлатти. Ни Керубини.
— Зато будет прославленный Чайковский и несравненный Римский-Корсаков.
— Твои проклятые русские!
— Они порождают во мне божественное ощущение бытия!
Десмонд рассмеялся, но потом сразу притих. Появился дирижер, которого приветствовали сдержанными аплодисментами, он взмахнул палочкой — и в зал полились первые звуки музыки из балета «Лебединое озеро».
Для провинциального города наш оркестр был очень неплох: он даже начал приобретать определенную известность в Европе и Соединенных Штатах. Оркестр великолепно исполнил Чайковского, а после перерыва — на том же высоком уровне — музыку к балету «Шахерезада».
После того как стихли последние аккорды, мы какое-то время приходили в себя, не в силах произнести ни слова. Молчание нарушил Десмонд, уныло заметивший:
— Боюсь, на этой неделе в Кингз ничего интересного для нас не предвидится. |