Но эти песни, которые в данном контексте звучали, пожалуй, даже слишком мрачно, были надо мной совершенно не властны.
Потом я слепо двинулась вместе с толпой в приемную и, обнаружив свободный стул, пристроилась в уголке, подальше от этой людской мельницы. Его мать со мной так и не заговорила. Да я и не ожидала, что она станет со мной общаться, но постоянно ощущала ее присутствие – точно полное злобы осиное гнездо. Я уверена: именно меня она во всем обвиняет, хотя довольно трудно представить, как я могу быть виноватой в той аварии.
Полагаю, смерть сына для нее не так важна, как возможность продемонстрировать свое горе. Я слышала, как она обращалась к своим приятельницам – и голос ее от сдерживаемой ярости звучал отрывисто:
– Просто поверить не могу, что она посмела сюда явиться! Не могу поверить, что у нее хватило наглости…
– Успокойся, дорогуша, – ответила Элеонора Вайн, я узнала ее бесцветный голос, – успокойся. Не стоит так нервничать.
Элеонора – подруга Глории, одна из ее бывших хозяек. Две другие ее ближайшие приятельницы – Адель Робертс и Морин Пайк. В доме Адели Глория тоже раньше работала, а сама Адель когда-то преподавала в школе Саннибэнк-Парк, и все считали ее француженкой (возможно, из-за имени). Морин Пайк, женщина весьма прямолинейная, даже несколько агрессивная, возглавляет местный «соседский дозор». Ее голос, по-моему, способен преодолеть любые препятствия; я легко могу представить, как она командует войсками.
– Элеонора права. Успокойся, Глория. Съешь еще кусочек пирога.
– Если ты думаешь, что я способна хоть что-то съесть…
– Тогда выпей чашечку чая, дорогая. Это пойдет тебе на пользу. Поддержит силы.
Мне снова пришла в голову мысль о гробе и цветах. Все это, наверное, уже обуглилось. Так много людей ушло от меня этим путем… Когда же наконец я перестану во время похорон быть такой равнодушной?
Все началось девять дней назад. Девять дней назад было получено письмо. А до этого мы, то есть Найджел и я, спокойно существовали в уютном коконе мелких повседневных удовольствий и безвредных делишек; два человека, притворявшихся, что у них все нормально – что бы это ни значило – и никто из них не несет никакого ущерба, ни в ком нет ни единого недостатка, ни одной трещинки, которую невозможно заделать.
А как же любовь? И она была. Но любовь – это в лучшем случае проплывающий мимо корабль, а мы с Найджелом были изгоями и жались друг к другу в поисках тепла и утешения. Он – сердитый поэт, который смотрит на звезды, лежа в сточной канаве. А я… я всегда была кем-то другим.
Родилась я здесь, в Молбри. В заброшенной северной деревушке неподалеку от городка, застрявшего в прошлом. Здесь безопасно. Никто меня не замечает. Никто не подвергает сомнению мое право находиться здесь. Никто больше не играет на фортепиано, никто не крутит пластинки, оставшиеся от отца, не слушает Берлиоза, эту ужасную «Фантастическую симфонию», звуки которой до сих пор преследуют меня. Никто не ведет разговоров об Эмили Уайт, о случившемся с ней скандале, о той трагедии. Ну почти никто. Это произошло так давно – уже больше двадцати лет назад, – и теперь каждый сочтет простым совпадением то, что именно я живу в доме Эмили, некогда столь знаменитом, а также то, что из всего мужского населения Молбри именно сыну Глории Уинтер нашлось местечко в моем сердце.
Я познакомилась с ним случайно субботним вечером в «Зебре». Тогда я была почти всем довольна, к тому же рабочие наконец-то полностью освободили дом, который давно нуждался в ремонте. Папа уже три года, как умер. Я вернула себе прежнее имя. У меня были компьютер и друзья в Интернете. Я ходила в «Зебру», чтобы вокруг были люди. И если порой я еще чувствовала себя одинокой, то фортепиано по-прежнему стояло там, в дальней комнате, теперь, правда, безнадежно расстроенное, но до боли знакомое, родное, как запах папиного табака, который я иногда случайно ловила, проходя по улице, точно поцелуй чужих губ…
А затем появился Найджел Уинтер. |