И вот вечером Уриэль решился на хитрость: собрался стащить у Донатуса часть вонючей одежды и с удивлением почувствовал, что запах ее приятен. Тем временем Донатус побрился, они выпили по бокалу вина, и Уриэль счел просто великолепным его затылок, от молочной белизны складок которого утром его мутило. То, что отвращение исчезло, одновременно лишало Уриэля эротической привлекательности, вызываемой им у Донатуса: оно было настолько необъяснимо, неистово, что каким-то непостижимым, загадочным образом откликалось во всем теле, в том, чего он не ведал, в том, что угадывал, и отвращение это было тихой фазой влечения, иначе же оно стало бы резким, агрессивным. Когда Донатус чувствовал, что он отталкивает, вызывает неприязнь, он становился ласковым; он закрывался, как только Уриэль хоть немного находил его соблазнительным. В этой постоянной синхронности вожделения и антипатии была словно некая обоюдная жестокость. Вновь очаровываясь, — очарование его походило на заряжающуюся собственной энергией динамо-машину, — Уриэль еще упивался мыслью, что красота другого будет заключена, навсегда, лишь в его собственных зрачках, что она словно бы нарисована, что это неразличимая пелена, неотделимая от его собственных глаз, что, стало быть, это он ее изобретатель и единственный обладатель (и что поэтому его присутствие должно стать необходимым другому: что он будет последним человеком на земле, пред которым Донатус сможет встать на задние лапы). Может быть, это было всего лишь воспоминание о лице, которое вызывало восхищение два года назад? Уриэль видел, что эта красота оживает в его взгляде, что он дарил ей скоротечное возрождение, что она была, словно увядший цветок, который изуродовали, и поэтому он вдруг вновь расцветает. Были и другие утренние мгновения, когда его взгляд отказывался видеть даже малейший намек на красоту, когда он обрекал друга чахнуть. Как все это было странно! Если в такие минуты мысль его была неиссякаема, с губ, словно безмолвную брань, можно было собирать уничижительные прилагательные, и, если возникал повод поэтически воспринять какие-нибудь слова или фрагменты очаровывающей его красоты, то он внезапно становился сухим и резким. Злобный болтун по утрам и немой влюбленный по вечерам. История с глазами тем более поразила Уриэля, что он был убежден, что с одного бока профиль Донатуса заставлял у него течь слюни, а профиль с другого бока вызывал горькое желание послать его подальше. Может, именно полуслепой оказывался красавцем или даже ясновидящим? В продолжение своей речи он задал этот вопрос Донатусу. Угадай, ответил тот. Уриэль, несмотря на усилия друга все замаскировать, прекрасно видел, что один глаз был, похоже, чуть поменьше, или вроде бы чуть неподвижнее, но, может статься, это было лишь ловкое притворство того, кого он разглядывал. У меня не получается, — сказал Уриэль, — я ошибусь, скажи мне сам. Вот этот, — ответил Донатус, — указывая на правый глаз. Полумертвый глаз придавал профилю с правой стороны то преимущество, которого не было у профиля слева. А теперь скажи мне, — продолжил Донатус, догадываясь, что его лицо временами могло становиться то более красивым, то менее, — отойди чуть дальше, протяни ко мне руку и закрой ею сначала одну сторону моего лица, потом другую и скажи, отличается ли одна от другой. Это было очевидно: левая сторона, со зрячим глазом, выглядела живой, здоровой, пленяющей; правая сторона была почти некрасива: вялая, неестественная, без чего-либо, обозначающего так называемые черты характера. Эта помертвевшая половина лица, словно став более объемной и внезапно потеряв последний проблеск жизни, превращалась в великолепный профиль слепого, странным образом вдруг более эффектный, нежели пресный профиль с левого бока. Осознав это, Уриэль положил руку на бедро Донатуса. У тебя теплые руки, сказал Донатус. Затем Уриэль принялся ласкать его тело под одеждой. Мальчики ласковее девочек, сказал Донатус. Твои ладони божественны, и я приеду в Париж лишь за тем, чтобы ты ласкал меня… Самое странное в истории, что через сорок восемь часов после того, как эти слова прозвучали, Уриэль и Донатус расстались перед Пизанским вокзалом, не попрощавшись, зная, что больше не увидятся, каждый желал лишь одного — плюнуть другому в лицо. |