|
Мысль, —
– снежиночка чистая, —
– в сердце скатясь, став слезой, как жемчужина, павшая в чашу, —
– так екнула в ней ясным жаром; овеяло личико ей, точно ровным и розовым паром…
Два ветра, два вестника: прошлое с будущим!
Два близнеца!
А небесная мысль повисала из неба меж ними: звездинкой.
Молчал даже в россверках левый зрачок, о чем правый зрачок не сказал еще, скрытый заплатою.
И светорукое солнце лучилось невидимо из красноглазого облака; и синерукий восток поднимал свою тускль.
Глава пятая ТИТЕЛЕВ
Бородою трясет, как апостол
Лизала метель через колья забора: сквозной порошицей, с серебряным свистом; замах за замахом хлестал; заморочили белые ворохи, прядая, двери шарахая.
В быстрых разрывах выскакивали: синеватый простор с забледнением, с дымом, с угластыми кровлями домиков дикорябиновых, синих и розовых; ржавый Икавшев тулупил и сыпал песок.
Из сквозной порошицы скрипел, как забор, перержавленный голос:
– Хорош бы домец: да жилец! Что такое?
Заборы, осклабясь прорезами, заверещали по-бабьему:
– Знаем: не все говорится, что варится в нем.
– Ты – копни; и – найди!
Порошица серебряная, покрутясь простыней завиваемой, – стлалась.
И – думалось: колокола отливает Егор Гнидоедов, сосед; Никанор ухо выставил: недопонять; слова ясные, грубые; смысл их неясен, как слово Терентия Тителева; как ужимки Леоночки, как положение брата, Ивана.
И он перекрался сугробом, прокопом, обцапканным лапой вороньей, – вдоль тропки; и взабочень стал он в прореху заглядывать; видел: Егор Гнидоедов, да бабища (писаной мискою рожа), да рыжий тулуп, да какой-то, по виду, рабочий.
– Сварили с корову, а нам показали с воробушка.
– Сам бородою трясет, как апостол.
– Сама – раскрасава.
– Как пава бесхвостая, – Психопержицкая дверь распахнула с ушатом помой.
– С приживальщиком драным, – помои в снег выплеснула, – по прозванью: болван!
Да и в двери.
И кто-то снегами отхлопал вдали.
Невесомые истины крались сквозь души людей; и они же, Егором оплеванные, как ковры, на заборе развешаны в бабьину рожу, которая писаной миской кричит на базарах.
Надысь искосочком он шел; ему в спину:
– Какой нищеброд!
А Икавшев?
– Настрял на зубах у меня тут!
А Агния?
– Ишь, – топотун, – наставитель какой!…
А Леоночка?
Слышался звук ударяемых дров; и снежиночки падали; и Никанор пригорюнился: травля при помощи грубых тулупов; а он – только ветром ломимый заборик сквозной, под которым присел брат, Иван.
Тут опять оцарапало в ухо:
– Бородкою в Минина; и сухорукий такой же; очками выходит, что в филина.
– Бегал третеннись в больницу.
– Иван, Никанор: много всяких «Иванычей», как под березой поганычей.
– Супа не сваришь из них.
Тут рабочий вступился:
– По-моему, кура быка родила; тоже, – слушай: такого наслушаешься, что от чаду счихнешь.
– А по-моему, – кура, корова ли, – были б быки; а говядина красная – будет, – кулак умертвительный в воздух зажал Гнидоедов.
– В говядину, братцы, мы пустим щуров этих красных.
– Какой черный дрозд!
И машисто вошел серодранец; с ним дергал седой архалук.
Встали ворохи – мороком, рокотом; и из пустого простора шарахнул, заухавши страх, как косматый монах: на оранжевый домик; пригорбился брат Никанор, чтобы стужей стальной не зашибло. |