Она открыла дверь, а сын, стоящий сзади, уговаривал ее не делать этого. Она едва не потеряла сознание от вида самого Кэм‑буу, Кэм‑буу в состоянии каталепсии.
Эпштейн оттолкнул ее и вышел, как будто собираясь напасть на меня.
– Что вы тут делаете? Убирайтесь к черту отсюда! – сказал он.
Так как я не двигался, не отвечал, даже не мигал, даже, казалось, не дышал, он начал понимать, что я прежде всего нуждаюсь в медицинской помощи.
– О, Господи, – простонал он.
Как покорный робот, я позволил ему ввести себя в квартиру. Он привел меня в кухню и усадил там за белый столик.
– Вы слышите меня? – сказал он.
– Да, – ответил я.
– Вы знаете, кто я и где вы находитесь?
– Да.
– С вами такое уже бывало?
– Нет.
– Вам нужен психиатр, – сказал он. – Я не психиатр.
– Я уже сказал вам, что мне надо, – сказал я. – Позовите кого‑нибудь, не психиатра. Позовите кого– нибудь, кто хочет предать меня суду.
Эпштейн и его мать, очень старая женщина, спорили, что со мной делать. Его мать сразу поняла причину моего болезненного состояния, поняла, что болен не я сам, а скорее весь мой мир болен.
– Ты не впервые видишь такие глаза, – сказала она своему сыну по‑немецки, – и не впервые видишь человека, который не может двигаться, пока кто‑то не скажет ему куда, который ждет, чтобы кто‑то сказал ему, что делать дальше, который готов делать все, что ему скажут. Ты видел тысячи таких людей в Освенциме.
– Я не помню, – сказал Эпштейн натянуто.
– Хорошо, – сказала мать. – Тогда уж позволь мне помнить. Я могу вспомнить все. В любую минуту. И как одна из тех, кто помнит, я хочу сказать – надо сделать то, что он просит. Позови кого‑нибудь.
– Кого я могу позвать? Я не сионист. Я антисионист. Да я даже не антисионист. Я просто никогда об этом не думаю. Я врач. Я не знаю никого, кто еще думает о возмездии. Я к ним испытываю только презрение. Уходите. Вы не туда пришли.
– Позови кого‑нибудь, – повторила мать.
– Ты все еще хочешь возмездия? – спросил он ее.
– Да, – отвечала она.
Он подошел ко мне вплотную.
– И вы действительно хотите наказания?
– Я хочу, чтобы меня судили, – сказал я.
– Это все – игра, – сказал он в ярости от нас обоих. – Это ничего не доказывает.
– Позови кого‑нибудь, – сказала мать.
Эпштейн поднял руки.
– Хорошо! Хорошо! Я позвоню Сэму. Я скажу ему, что он может стать великим сионистским героем. Он всегда хотел быть великим сионистским героем.
Фамилии Сэма я так никогда и не узнал. Доктор Эпштейн позвонил ему из комнаты, а я и его старуха‑мать оставались на кухне.
Его мать сидела за столом напротив меня и, положив руки на стол, изучала мое лицо с меланхолическим любопытством и удовлетворением.
– Они вывинтили все лампочки, – сказала она по‑немецки.
– Что? – спросил я.
– Люди, которые ворвались в вашу квартиру, – они вывинтили все лампочки на лестнице.
– М… м…
– В Германии было то же.
– Простите?
– Они всегда это делали. Когда СС или гестапо приходили брать кого‑нибудь, – сказала она.
– Я не понимаю, – сказал я.
– Даже когда в дом приходили люди, которые хотели сделать что‑нибудь патриотическое, они всегда начинали с этого. |