Сам, господин, знать изволишь, время нынче какое, долго ли до бунта!
— Так-так-так, страшное дело бунт!
— Чего страшнее! Сказано: «Потрясется земля, не вынесет, чтоб господами были рабы». Ну, да ведь и то сказать: чего ждать от рабов, когда царь…
— О царе не смей, рыбы съедят! — остановил его Хнум. Это значило: кто царя похулит, будет после смерти брошен в реку на съедение рыбам.
— А второй указ о чем?
— О гробничных землях, чтоб в казну отбирать: отберут у богатых и поделят бедным: полно-де мертвым живых объедать!
— Так-так-так, — задолбил Хнум и замолчал, загляделся на Нибитуйины быстро шевелившиеся ручки, пеленавшие мумию кузнечика.
— Ухух, Ухух, помилуй! — опять завздыхала она и, оставив кузнечика недопеленутым, подняла на мужа круглые от испуга глаза. — Как же так, Хнум, чем же будут кормиться покойнички?
— Молчи, старая, не твоего ума дело, знай своих жужелиц! — проворчал он, потрепал ее по плечу, улыбнулся, и лицо его сделалось очень добрым, странно похожим на лицо жены, несмотря на разность черт; казалось, что это брат и сестра: так часто бывают похожи к старости дружно живущие супруги. — Сыты будут мертвые, небось; как бы только нам, живым, не пришлось хуже мертвых! — прибавил он угрюмо.
В самом деле, не очень боялся за мертвых. Если бы вышел указ, чтобы людям хлеба не есть, пива не пить, — ели-пили бы по-прежнему: то же будет и с этим указом: живые мертвых кормить-поить не перестанут, потому что весь Египет на том и стоит, что у живых и мертвых — хлеб один, одно пиво — плоть и кровь бога Хонзу Озириса, сына Божьего.
— А придется-таки взятку дать Атоновым сыщикам, — продолжал Иниотеф.
Бесстрашие Хнума не нравилось ему: по дурной привычке слишком бойких слуг, он любил пугать господина, чтобы выказать перед ним свою важность.
— Пронюхали, псицыны дети, что в гробнице у милости твоей два Амонова лика не замазаны. «Надо, говорят, осмотреть». А найдут — беда: всё разорят, запакостят, а то и в суд потащат — не развяжешься!
— Как же узнали? — удивился Хнум.
— Кто-нибудь донес.
— Кому бы? Никто из чужих не видал.
— Значит, из своих.
— Это он, он, он, Юбра, злодей, змея подколодная! — всполошилась Нибитуйя. — Говорила я тебе, Хнум: не держи эту язву в доме, сошли его на Красную гору бить камни или каналы рыть в Устьи, чтобы его трясовица трясла, окаянного! Снюхался недаром с Атоновыми слугами. Дело-то какое сделал, подумать страшно, на святых Ушебти руку поднял, безбожник! А ты его милуешь…
— В яму посадил, чего еще?
— Что ему яма, змее! В яме-то еще слаще, чем на работе, бездельнику. Я ведь знаю, Хнум, ты ему от меня потихоньку два каравая хлеба на день выдаешь да пива горшок. Жрет, боров, жиру нагуливает да над тобой же смеется, дрыхнет весь день и песни поет богу своему нечистому, тьфу!
— Да ты-то чего взбеленилась, жужелица? — проговорил Хнум и посмотрел на нее с удивленьем.
Обменялись глубоким взором, и он от нее отвернулся, сурово нахмурился. А Нибитуйя встала и поклонилась мужу низко, в пояс:
— Прости, господин, рабу свою, если что не так молвила сдуру. Лучше моего все знать изволишь. А только боязно, — не утерпела, посмотрела на него опять глубоким взором, — ох, боязно мне за тебя, Хнум! Любишь ты его, балуешь, а он на тебя жало точит, за твое же добро на тебя злобствует, а такая злоба злее всех…
Иний исподтишка улыбался: добился-таки своего — встревожил господ, хотя и сам еще не знал чем: не такая-де птица Юбра, чтобы из-за него тревожиться. |