Камбуз мой был па корме в большом кубрике, служившем главным образом для хранения парусов, – ближе к левому борту, с не слишком хорошо оснащенной буфетной, перед умывальней и трапом на правый борт. Дальше по корме от меня располагался салоп с кожаными сиденьями по обеим сторонам, со столом посередине и штурманским столиком у передней переборки. На одном сиденье лежал Пайп Ченделер с прямыми блондинистыми волосами, в очках из горного хрусталя, с выпяченными по-рыбьи губами, издававшими в вокальной репетиции периоды длинной псевдопоэмы, над которой он работал: «Вареным моллюском, ослабшей струной, уравненье доказано, равенства знак… – Ни слова про море вокруг: сплошной едкий, угарный сексуальный треп больничных сиделок. – …Опускайся, труба, отдохни, наконец, хватит дуть». На нем были вареные слаксы цвета шпината и рубашка, сначала казавшаяся старомодной газетной рубашкой, но при близком рассмотрении выяснялось, что ее, по какому-то грязному замыслу, украшали страницы писателей-мистиков. Аспенуолл ухмылялся своему дружку, голый, за исключением трубки.
Доротея, Маргарита, Фредерика, Рикарда, Эдварда. Черт с ней, с распроклятой ответственностью.
Было слишком легко сесть на чартерный рейс до Охеды. На борту такая смесь цветов, такое множество рас на Охеде, что я сошел за неприметного карибца. Никто не просил предъявить билет. Коричневый мужчина с серо-стальными кудрями не глядя вычеркивал в списке фамилии. Кортекс, хорош. Корти, хорош, хорош. Кортес. Точно. Мандукастис. Хорош, хорош, хорош. Гусман, Гусман, Гусман, хорош. Большинство пассажиров были хороши, а именно под мухой. Отдохнув во Флориде, они теперь возвращались на остров, унаследованный от английских отцов-мусульман, которые в 1647 году уплыли от английской пуританской нетерпимости после введения весьма суровых законов насчет спиртного. Один пассажир, подслеповатый от виски, принял меня за настоящего Гусмана и заговорил про совместно проведенное время на ипподроме в Хайли-парке. Я почти весь полет просидел в туалете. Где серьезно обдумывал свое будущее.
Сначала осмотреть произведения Сиба Легеру, как намечалось, потом каким-нибудь образом вернуться в Соединенные Штаты, выудить у хранителей отцовских сундуков деньги, которых хватило бы приблизительно на год мирной бережливой жизни, пока я буду испытывать свой творческий талант. Я решил проявлять умеренное послушание относительно высадки в запрещенных районах вроде юга Франции, где находится Ницца и где скоро окажется моя сестра. Не люблю, чтобы меня обманывали, вот и все. Расскажите мне все, даже самое безрассудное, и я рассудительно отреагирую. Сестра: я не мог привыкнуть к мысли о сестре. О связанном с этим обмане. Но довольно легко отключить мысль об имеющейся сестре. Что, в конце концов, означает иметь сестру? Столь же мало, – но есть некая связь с ней, я не мог отрицать, есть какая-то связь, – как рожденье от кровосмесительного союза. Ведь есть в мире люди, талидомидные дети, жители зобных долин, заядлые курильщики, потребители цикланов, дышащие выхлопными газами, поистине больные, а я не сказал бы, будто небольшие капризы моего организма отнесли меня в таксономическую категорию пожизненного инвалида. Все глупое прошлое – наш отец, точно так же, как весь мир – больница. Речитатив последнего глупо припомнился из кантаты Баха на Четырнадцатое Воскресенье после Троицы. Это, конечно, еще одна моя слабость.
Поеду, скажем, в Мексику, в какое-нибудь симпатичное тихое грязное место вроде Идальго или Маисанильо, буду жить на тортильяс и на текиле, проверю, может ли мой бесформенный разум, средневековый квартал, набитый лавками старьевщиков, непоследовательно произвести нечто осмысленное. Вот что я фактически намеревался сделать: написать пьесу. Признавал в себе определенную театральную склонность – другое название эксгибиционизма. Мог вообразить любое количество театральных ситуаций. Их воплощение в действии, моем собственном, бывало захватывающим, вроде акта с Карлоттой, но также утомительным и опасным. |