Классическая, для Ми — самая вкусная. Правда, преобладали нелюбимые ею обработки, да и приедалось изо дня в день слушать одно и то же. Так что после работы я провожал её домой, где её ждал свежий ароматный Равель или пряный Дебюсси, или терпкий, с нотками печальной горечи Рахманинов, или чистый, как горный ключ, Моцарт.
Мы ходили в уютные кофейни с мягкими диванчиками и на концерты в Консерваторию, в бархатно-красный кинозал Художественного и багряно-золотое святилище Большого театра. Мы гуляли, смотрели, слушали, болтали, смеялись… Кто угодно принял бы нас за влюблённых, но мы были друзьями. Друзьями ближе, чем любовники.
У Ми не было никого, кроме меня. Я не спрашивал о её родителях или друзьях, но я никогда не видел, чтобы её навещали или чтобы ей звонили. У неё и телефона-то не было. И компьютера. Только музыкальный центр и книги: она любила читать. А ещё дутый медный чайник. Чай она тоже любила — в отличие от еды. «Я только чай пью, и только потому, что он вкусный», — сказала она как-то. На моё возражение, что еда тоже может быть вкусной, Ми только рассмеялась.
У меня существовали родители и бывшие однокурсники, и приятели, и коллеги — но на самом деле у меня тоже не было никого, кроме неё. И я понял это, только когда мы встретились. Я иногда задумывался, чем же она пробила ледяную стену отчуждения и равнодушия к жизни, за которой я спрятался три года назад, но тогда не находил ответа.
Тогда.
— Нет, Григ всё-таки потрясающий!
— И не думал спорить. А он чем пахнет?
— Морем. Фьордами. Норвегией.
— Э нет, это всё несъедобное!
— А вот и да! Знаешь, иногда бывает такой воздух, который хочется пить? Вот Григ — он как этот воздух…
В тот вечер мы снова сидели в её маленькой светлой комнате с высокими окнами, пили чай с ароматом ванили и слушали сонаты Грига для скрипки и фортепиано. Москва уже плыла по талым водам, на деревьях бухли почки, и ветер бросал в лицо свежие нотки новой весны. Я начал забывать, сколько дисков распечатал в этой комнате: с Ми время летело незаметно, и казалось, что мы всегда собирались у неё и говорили обо всём на свете, и слушали что-нибудь хорошее и классическое. Что не было прошлого до неё, и было только настоящее — с ней.
— Как на работе дела?
— Обычно. Ребятам уже наскучило шутить по твоему поводу, так что рутина рутиной. А у тебя? Что сегодня читала?
— «Братья Львиное Сердце».
— А, твоя любимая сказка…
— Ага.
— Грустная она. И не для детей.
— Нет, как раз для детей. Ребёнку легче поверить в то, что после смерти есть что-то ещё.
Я пожал плечами. Тогда я об этом не задумывался. Слишком страшно становилось: находилось много доказательств того, что за гранью ничего нет, и очень мало доказательств обратного.
— О, третья соната! Моя любимая!
Я вцепился в чашку, словно боялся упасть.
Скрипка металась в тревожном до-миноре среди бури фортепианного аккомпанемента — но я слышал не её, а голос председателя жюри, аплодисменты полного зала, восторженные трели звонков и сообщений…
…а потом — звук, с каким телефон разбивается о стену, и глухой мамин голос, заевший в ушах одними и теми же слова…
— Бо, а ты же играл её в финале того конкурса?
— Конкурса… да. Её.
— С тех пор я её и полюбила. Как тебя услышала, — Ми мечтательно смотрела в окно. — Бо, сыграешь мне как-нибудь?
Я молчал.
— Бо?
Я молчал. Молчал. Молчал.
— Бо?..
— …нет.
— Почему?
— Я… я поклялся больше не брать в руки скрипку. |