Новобранцы глазели на неё с интересом и завидовали моему отцу, потому что она была красива, а в темноте и кружении снега, при неверном свете фонарей, под мерный скрип шагов по мерзлой дороге, казалась ещё красивее, чем была на самом деле.
— Да, выйди ты! Выдь! Потом нагонишь! — советовали отцу соседи.
Он шагнул из колонны, обнял нас и замер: прикрывая руками, и грудью, и фибровым чемоданчиком от ветра и холода, словно отдавая нам всё своё тепло, всю жизнь, как будто желая оградить нас от зла и несчастья на много лет вперед.
— Не отставать! — хлестнул вдоль мглистой улицы окрик.
Отец вздрогнул и, почти оттолкнув от себя мать, побежал за колонной.
Вдруг он остановился.
— Ключ! Я чуть не унес ключ! — и он бросил что-то по накатанной, обмерзшей дороге.
В лихорадочно желтом электрическом свете, в кружении снега, как будто в бреду, скользнул к её ногам ключ. Она машинально присела, подняла его, сунула в карман пальто — всё это проделала, не отрывая глаз от моего отца, вернее от той точки, которая была им в удаляющейся массе колонны. Когда эта точка растворилась во мгле, она перехватила меня поудобнее и побежала следом.
Я проснулся. Не обращая внимания на мой плач, рискуя разбиться на обледенелой мостовой, она бежала и бежала за колонной.
Я плакал всё сильнее.
Она догнала последние ряды новобранцев.
— Стой! — преградил ей дорогу пожилой усатый военный — один из тех, что сопровождали колонну. — Куда бежишь? Младенца пожалей!
И тут, как будто вату вынули из её ушей — она услышала, как дует со свистом ветер, как шуршит и стрекочет снежная крупа по жестяному колпаку над электрической лампочкой на столбе. Она успела в этот короткий миг подумать о том, что снег вьётся на свету, как летом мотыльки, и услышала, как пронзительно ору я.
Как этот плач, как этот младенчески-тонкий крик сквозь ветер, и снег, и мглу летел над колонной и, тревожа всех, бил без промаха в сердце моего отца, так и душа моей матери пронеслась над этим, чёрно-седым, в жёлтом накрапе фонарей, холодным пространством, натянулась, как струна, между мужем и сыном… но мой отец сделал ещё шаг вперёд и струна оборвалась у его ног, со звоном скручиваясь ко мне, к сыну, к тому концу, что был закреплен намертво.
Мать повернулась и пошла домой…
Похожая на мертвую, она лежала на кровати в пальто, в платке, в оттаявших мокрых ботинках.
В комнате становилось всё холоднее, от дыхания шёл пар, на окнах намерзли мохнатые снежные розы, будто прощальный букет. Она не знала тогда, что отцвело её женское счастье, что никогда уже не встретит она моего отца, уставшего и весёлого, не согреет ему воды умыться, не даст чистую рубашку, не накормит его любимыми варениками с картошкой.
Не ведала она, что встала отныне в долгую шеренгу святых и горьких российских вдов, что отныне и навсегда вечным спутником ей будет одиночество. Что только во сне ей теперь встречаться с моим отцом, что каждый вечер, ложась спать, она будет шептать, как молитву, как заклинание:
— Приснись… приснись!
В молодости он снился ей часто, почти каждую ночь, и, просыпаясь, в самые первые, подсознательные мгновения, она испытывала такое острое счастье, что по щекам её катились слёзы. Но с годами мой отец снился ей всё реже и реже. А потом пришёл неумолимый и постылый год, когда она забыла день второго декабря — день, когда она проводила его на войну, день, когда они виделись в последний раз. Забыла и спохватилась только через неделю, спохватилась и горько заплакала от безысходности и тоски…
А через много лет я, её сын, прочёл ей однажды, раскрыв том Истории Великой Отечественной войны:
— «… на каждый погонный метр фронта ежеминутно приходилось пять пуль». |