Да вот только где они, те самые империалисты? От нашего брата, может, хоть один на тысячу уцелел… А от них? Видел я однажды за Лимпопо — коробка бетонная из земли торчит, этажа на полтора. На вид очень даже клевая. На крыше буквы аршинные: «Галф энд…» Дальше не разобрать — срезало. Сунулся в окно, жрачки поискать или барахла какого, да там уже до меня крепко пошуровали. Над лифтом, гляжу, написано: «45 флор». Сорок пятый этаж, значит. Хотел по лестнице вниз спуститься, да побоялся. Темно там и вода плещет, как в колодце… Вот, может, и все, что от твоих империалистов осталось.
— Заблуждаетесь, братец вы мой, ох заблуждаетесь! Это все на простачков рассчитано. Вот скажите ка мне…
На этом месте Чмыхало прервал их бесконечный и беспредметный спор. Он загудел, подражая звуку мотора, и руками покрутил невидимую баранку — ехать, мол, пора! Зяблик привычно забрался на водительское место, швырнул приятелю до блеска отполированную ладонями заводную ручку: «Крути!» — а сам выжал сцепление. (О всяких там стартерах, магнето, аккумуляторах и прочих хитрых штучках в этом проклятом мире давно не вспоминали.) Спустя пару минут драндулет уже трясся на холостом ходу, как алкоголик с похмелья, и чихал сизым дымом.
Разъезжать по такому городу было, пожалуй, посложнее, чем по дремучему лесу. В любой момент колесо могло угодить в открытый канализационный люк или просто в глубокую трещину, скрытую от глаз ползучей растительностью. Все время приходилось маневрировать между ободранными остовами автомобилей, проклюнувшимися сквозь мостовую молодыми деревцами неведомой породы (цветы, колючки да крепкий узловатый ствол — больше ничего) и кирпичными завалами. У давно не посещавших город людей эти завалы вызывали недоумение гораздо большее, чем парочка страусов, высиживавшая яйца в песочнице детского парка, или жираф, объедающий кроны конских каштанов. Большинство домов Талашевска хоть и имело крайне неухоженный вид, тем не менее оставалось домами со всеми присущими им внешними особенностями. Зато некоторые по неизвестной причине превратились буквально в руины, навевая воспоминания об ужасах Герники, Ковентри и Сталинграда. Одно блочное здание, словно извергнутый землей гроб грешника, вообще встало вместе с фундаментом на попа и сейчас своей высотой уступало только, пожалуй, трубе местной котельной.
Лихо объехав очередное препятствие, Чмыхало залопотал что то на своем родном языке, по версии Смыкова, главного полиглота ватаги, предназначенном для общения с лошадьми и баранами, но никак не с людьми.
— Чего это он? — поинтересовалась Верка.
— Ругается, — лениво объяснил Зяблик, понимавший друга нутром. — Говорит, плохо здесь на колесах ездить. На конях, говорит, надо ездить. Конь сам дорогу видит. Конь сам яму обойдет.
— Ну да, — рассеянно кивнул Смыков. — Самолет хорошо, а оленя лучше… Слыхали. Да только коня твоего овсом полагается кормить, а машина осиновые чурки жрет.
— Конь жеребя дает. Жеребя кушать можно, — горячо возразил Чмыхало. — Конь кумыс дает. Кумыс кушать можно. А что драндулет дает? Дым дает. Дым кушать можно?
— Можно, если умеючи, — пробормотал Зяблик, засыпая.
Они выехали на дорогу, когда то считавшуюся европейским шоссе номер 30, вернее, на то, что от него осталось после исчезновения большей части Европы, Азии, Африки, да, наверное, и всех других частей света. Дорога была ухабиста, колдобиста, но на всем своем протяжении почти безопасна, а Зяблик имел необоримую привычку засыпать в любом безопасном месте. Эта его слабость была понятна и простительна — в местах опасных он мог не спать сутки напролет.
На стене самого последнего дома красовалась надпись, намалеванная кривыми буквами: «Зяблик, если не покаешься, с тобой будет то же самое». Еще недавно красная, она уже успела побуреть, а в конце, вместо восклицательного знака, болталась подвешенная за хвост псина с перерезанным горлом. |